Лаврик еще крепче сжал свою голубку. Он весь пылал, не понимал, что ему говорили, и Любовь Андреевна сама ласково разняла его пальцы. Голубка шарахнулась и не сразу выправила лет.
— Вон! Мама! — взвизгнул он в полном упоении. — Вон! Егорка! Моя голубушка. По-оле-те-ела!
Солнце еще не коснулось горизонта и было светло, когда семейные стали расходиться по домам. Егорка собрался с товарищами вперед: ловить голубей. Удержать его оказалось невозможным.
— Не останусь, — раскапризничался он вдруг. — Я тут болтаться стану, да? Болтаться? А там голуби улетят.
— Да куда они денутся? — басом урезонивал отец. — Дурачок ты. Все и пойдем вместе.
— Нет, улетят! Улетят! Другие поймают!
На глазах его заблестели слезы.
Вокруг пересвистывались голубятники, Халявый и уличные товарищи ждали Егорку. Любовь Андреевна сама попросила мужа не огорчать старшего сынишку: его отпустили.
Домой Доронины пошли втроем, не спеша. Возбуждение у Лаврика еще не спало, и он то прыгал на одной ноге, то без конца рассказывал, как «упустил голубушку». Белокурые волосы его растрепались, глаза блестели, рукав матроски был в мелу: успел потереться о стену. Вдруг он вспомнил что-то новое, подбежал к Любови Андреевне.
— Мама, ма. Скажи: «суббота».
— Зачем тебе, сынок?.. Ну, суббота.
— Привет тебе от… бемегота.
И рассыпался заразительным смехом.
За рекой догорали пышные оранжевые облака, теплые сумерки окутали городские сады, заборы. Гнали стадо, мирно, сыто мычали коровы. В домах зажигались огни, окна были открыты по-летнему, на улицу неслись звуки пианино, слышался звон чайных ложечек о стаканы. Лаврик незаметно притих, начал отставать и вдруг захныкал.
— Устал, косопузый? — ласково спросил Илья Васильевич и взял сынишку на руки.
Во дворе родителей встретил Егорка. Голубей он держал в подоле рубахи и счастливым тоном говорил Халявому, что лучше всех запустил своего «ленточного» за мир.
— Успокоился? — с легкой усмешкой спросил его отец.
Мальчик подбежал и стал ласкаться.
Хлопая слипающимися ресницами, Лаврушка равнодушно посмотрел на брата, на голубей и вновь положил голову на плечо отцу. Когда Илья Васильевич поднялся по лестнице в дом и хотел снять сына с рук, поставить на пол, бабушка вдруг умильно сказала:
— Да он спит, касатик. Заснул наш… голубок. Второй-то на дворе летает? Не взбуди, Илюша, сейчас я разберу постельку.
Отец осторожно передал сына жене. Лаврушка чмокнул губами, пошевелил пухлой загорелой ножкой, с которой сняли ботинок. Вдруг открыл глаза, глянул на отца, на мать, бабку, сказал: «Сдоброе утро» — и сквозь сон улыбнулся.
ПОРЯДОК ЖИЗНИ
Вы, товарищ газетный писатель, сами из москвичей? Стало быть, помните октябрь 1941 года? Гитлеровцы клещами охватили столицу, самолеты с черной свастикой сыпали фугасы. В эти дни весь порядок жизни нарушился. В ночь на 16-е у нас на заводе встали все цехи, а утром директор собрал рабочих на площадку Ленина и выкинул лозунг:
— Эвакуация, товарищи. Будем перебрасывать завод в тыл.
Прямо с митинга мы стали упаковывать инструмент в ящики, снимать подъемным краном станки и грузить на платформы. Всем выдали за месяц вперед жалованье и продукты.
Дома я сказал старухе:
— Вещичек, Ненила Яковлевна, бери лишь столько, чтобы поднять смогла. Случись, немец станет бомбить поезд, помочь будет некому. Меня пока оставляют при заводе следить за демонтажем, так что… давай вспомним молодость и поцелуемся.
Она в слезы:
— Да как же это? Ты останешься в Москве, сынок Ваня с зенитками где-то под Ворошиловым-градом, а я по дорогам начну скитаться? Опять же квартира: всю жизнь наживали и бросить?
Признаюсь вам по секрету: и у меня на сердце кошки скребли. Однако погрузил я старуху с первым эшелоном и отправил на Чирчик, в самую что ни есть Среднюю Азию. Сам еще почитай с месяц задержался в Москве, а потом с остатками оборудования поехал догонять голову завода. До Саратова мы все в небо поглядывали, не покажется ли где вражеский бомбовоз, а там затемнение кончилось, повеселели бабы, начали бельишко стирать и развешивать возле печки. И вдруг в Елецкой Защите телефонограмма: заворачивать наш завод на Южный Урал в город Эн. Опять все переполошились. Народ уж настроился на Среднюю Азию, кое-кто и зимнюю одежонку в дороге сбыл: забоялся, что на Чирчике шуб не носят. И у меня, между прочим, все теплое увезла старуха, я тоже остался на голую нитку одетый.
Отыскал начальника эшелона, спрашиваю:
— Как же это, товарищ Влагинин? Голова завода у нас в Казахстане, хвост будет на Урале, а тулово где-то еще на железной дороге мотается. Рабочие сомневаются: сумеем ли вскорости наладить производство? Фронту помогать надо.
— А что поделаешь? — отвечает начальник. — Наш завод, слышь, передали в другой наркомат. Теперь первая часть нашего оборудования из Чирчика пойдет за нами в затылок и соберемся мы все… как шарики ртути в одную каплю.
Долго ль, коротко ль, все же приехали мы в город Эн. Засунули наш эшелон на запасные пути. Тем временем на дворе декабрь, сугробы по брюхо. Деревья закуржавели, мороз сорок восемь градусов, ветер прямо ножом режет, а я едва что не в тапочках, и вообще вся одежонка легкая, как на покойнике. Отпросился у директора, вышел в город, остановил первую женщину из местного населения.
— Как на рынок пройти?
Она хлопает глазами, будто я перед ней иностранец.
— Что это за «рынок»? Барахолка, что ли?
— Все равно, говорю, валенки купить хочу.
Опять не понимает.
— Каки таки валенки? Небось пимы?
Открыл я перед ней кошелек.
— Вот это, говорю, у вас деньги называются? Ну, так покажи мне дорогу, а уж с продавцом они сами за меня столкуются.
Одним словом, вижу я — край здесь не московский, обвыкать придется. Все же, когда приоделся в теплое, махорочкой запасся, терпеть стало легче.
Одиннадцать дней простояли мы в телячьих вагонах, пока нам подготавливали под завод здание: театр оперетты. Наконец начали мы грузить оборудование на трактора с прицепными санями и перевозить в новое помещение. Тут встал на повестку другой вопрос: с жильем. Директор посулил лучшим квалифицированным рабочим комнатенки, горжилотдел дал заверение за четырьмя печатями, но видели, как Эн перенаселен? Прямо арбуз: и одного семечка воткнуть некуда. И вышло так, что на время меня определили «в угол» к одной вдовушке.
Не скажу, чтобы хозяйка чем не вышла: с придурью там или, скажем, кривая. Нет, с виду женщина натуральная, оба глаза на месте, пудру употребляет и годов никак не больше сорока с лишним. Себя содержит с полной ответственностью: чесанки носит поярковые и кофта каждый день чистая: не знаю, где столько и мыла берет. В комнатенке занавесочки, половики, герань и даже клетка висит: то ли щегол в ней, то ли воробей перекрашенный, не поймешь, потому как птичке еще давно кошка горлышко повредила, и она завсегда молчит.
Встретила меня хозяйка приветливо.
— Уж как-нибудь потеснюсь, Василий Зотыч, освобожу вам на время вот этот диванчик. Клопов в нем нету, не беспокойтесь, только в прошлом году керосином мыла. Вещичек у вас один мешок с чемоданом? Понимаю, понимаю: от смерти бежишь, за жизнь дорожишь — не до лишнего. Раздевайтесь, будьте как дома.
Я, конечно: «Покорно благодарю». В комнате действительно довоенный уют и печка топится. А хозяйка уж над самоварчиком хлопочет, какие-то черные лепешки ставит, сахарин в кристалле, приглашает к столу.
Достал и я селедку, полплитки шоколаду: давали у нас стахановцам на заводе. Получилась прямо не еда, а пир во время чумы, как это описано в сочинении Пушкина. Лишь хлеба не было.
Налила она мне стакан, угощает:
— Чай у меня натуральный, грузинский, сохранился еще от покойного мужа. Он продавцом в кооперации работал. Ох, времечко было хорошее: никогда в очереди за мануфактурой не стояла. Все достанет Петичка, соседи в окна мне спокойно глядеть не могли.