Но вот первая сейсмограмма начинающегося провала. Четырнадцать лет назад тихонечко выпивали мы с моим другом и однокурсником, замечательным врачом Мордехаем Тверским. Мотя прочитал эпиграмму на нашего преподавателя. Эпиграмма мне очень понравилась. — Мотя, кто это написал? — Спросил я. — Ты, на лекции по физиологии. Я удивился невероятно. Для меня моё авторство оказалось просто невозможным. Я ведь не помнил ни одной буквы этой эпиграммы. К сожалению, понадеявшись на память, я не записал её. Вскоре Моти не стало (благословенна память его). Я уже не говорю о тексте. Вспомнить хотя бы, на кого написана эпиграмма. Я уже замучил Мотину вдову Таню, нашу однокурсницу, просьбами разыскать эпиграмму. Глухо. «Ты, на лекции по физиологии». — Сказал он. Следовательно, это второй курс. Какие же преподаватели были у нас до той поры? Ничего не могу вспомнить. Провал.
Ну что ж, подумал я, идут лета. Естественный процесс старения. Врач скажет — явления склероза. Физик скажет — энтропия. Как ни говори и что ни говори, не та уже память. Но тут же внезапное возражение. Мол, кое-что всё-таки помню. В позапрошлом году со свояком сидели мы на пустынном берегу океана в симпатичном канадском городке Уайтрок в Британской Колумбии. Смотрели на дивный закат. Солнце уплывало за океан, туда, где Колыма, где Магадан. Вспоминали прошлое. Вспомнили и то, как самые близкие друзья в Киеве назвали меня Антологией подпольной поэзии. Из этой «антологии» почему-то извлёклось стихотворение Ольги Бергольц, давнее её стихотворение, написанное ещё до войны, стихотворение, о котором не думал, пожалуй, лет сорок. Не знаю, опубликовано ли оно где-нибудь. Поэтому посмею снова извлечь его из памяти. …и я не могу иначе. Лютер. Нет, не из книжек наших скудных, подобья нищенской сумы, узнаете о том, как трудно, как невозможно жили мы. Как мы любили — горько, грубо, как обманулись мы, любя, как на допросах, стиснув зубы, мы отрекались от себя И в духоте бессонных камер все дни и ночи напролёт, без слёз, разбитыми губами шептали «родина… народ…» И находили оправданья жестокой матери своей, на бесполезное страданье пославшей лучших сыновей. …О, дни позора и печали! О, неужели даже мы людской тоски не исчерпали в беззвёздных топях Колымы? А те, что вырвались случайно, осуждены ещё страшней на малодушное молчанье, на недоверие друзей. И молча, только в тайне плача, зачем-то жили мы опять, затем, что не могли иначе ни жить, ни плакать, ни дышать. И ежедневно, ежечасно, трудясь, страшилися тюрьмы. И всё же не было прекрасней и горделивее, чем мы. За образ призрачный, любимый, За обманувшую навек пески монгольские прошли мы и падали на финский снег. Но наши цепи и вериги она воспеть нам не дала. И равнодушны наши книги, и трижды лжива их хвала. Но если, скрюченный от боли, вы этот стих найдёте вдруг, как от костра в пустынном поле обугленный и мёртвый круг, но если жгучего преданья дойдёт до вас холодный дым, ну что ж, почтите нас молчаньем, как мы, встречая вас, молчим… Да, я уже старше на два года. Но вот всего несколько дней назад посетил меня Евгений Евтушенко. Тихо текла беседа. И о стихах, естественно. Среди моих любимых военных поэтов я назвал Николая Васильевича Панченко. Я стал читать одно из его стихотворений. Евгений Александрович не имел представления о нём. Удивляться тут нечему. Даже в самом полном однотомнике (Панченко прислал мне его из Москвы с очень тёплой дарственной надписью) нет этого стихотворения. И на вопрос, почему оно не опубликовано, Николай Васильевич мне не ответил. Не читал я это стихотворение никому определённо больше сорока лет, и, пожалуйста, вспомнил. Девчонка парикмахершей работала. Девчонку изнасиловала рота. Ей в рот портянки потные совали. Ласкали непечатными словами. Сорвали гимнастёрку с красной ленточкой: была девчонка ранена в бою. Девчонку мы в полку прозвали «деточкой», невенчанную женщину мою. Не для стихов дела такого рода. Но это была власовская рота. Мы женщину забыли в отступлении. В пяти верстах догнала злая весть. Хоть в петлю лезь, не будет пополнения. Полсотни душ — был полк разбитый весь. Бежали мы, летели мы над вёрстами, в село ворвались сомкнутыми горстками. Нет, кулаками быстрыми и жёсткими не биться и не меряться — карать! И где-то бабы всхлипывали: «Господи, Откуда эта праведная рать!?» Колёсный гул, разрывы, вопли, громы. Я штык согнул и расстрелял патроны. Добили мы их в рытвине за баней, хватали у своих из-под руки, я этими вот белыми зубами откусывал, как репы, кадыки. Девчонка задремала под шинелью. А мы, отпив трофейного вина, сидели, охраняли, не шумели, как будто что-то слышала она. Был вымыт пол, блиндаж украшен, убран, как будто что-то видела она. …За эту операцию под утро прислали нам из штаба ордена. Мы их зарыли в холмик рядом с нею. Ушли вперёд, в Литовские края. Чем дальше в жизнь, тем чище и яснее невенчанная женщина моя. Осталась ещё некоторая память. И вот при такой памяти творится нечто просто невероятное. В студенческую пору мне был очень симпатичен артист еврейского театра Изя Рубинчик. Мы познакомились. Родом из Польши, Изя очень любил Юлиана Тувима. Как-то мы сидели на Театральной площади. Изя прочитал мне два стихотворения — «Хлеб и нож» и «Жидек». Польский я понимал слабовато. Поэтому Изе пришлось несколько раз повторять непонятые мною места. Мне очень хотелось перевести оба этих стихотворения. На сто процентов я убеждён в том, что «Хлеб и нож» даже не начал переводить. Что касается «Жидека», то здесь нечто похожее на историю с эпиграммой. Мой друг Юрий Лидский, отличный литератор, специалист по американской литературе, где-то в конце пятидесятых годов рассказал мне, как он прочитал несколько моих стихотворений и этот перевод Эренбургу, как Эренбург долго молчал, а потом сказал: «Это не Тувим». |