Вечером я пришел домой с желанием, чтобы мама успокоила меня. Но спросил неожиданно резко, тоном вихрастого пацана:
– А у меня был отец?
Мама сдалась сразу:
– Был.
В какое-то мгновение я ощутил эхо своего срывающегося голоса:
– Где он сейчас?
– Был, но теперь его нет!..
Я не унимался: почему нет? – «Он бросил нас!» Мама подчеркнула «нас» как особую неразрывность с сыном. Но на предательские слезы: может, еще вернется? – уже расстроилась. Даже рассердилась на грязную одежду и порванные брюки, будто они были причиной ухода отца.
– Быстро снимай! – закончила разговор, когда хотелось слушать и слушаться! А еще было жаль расставаться с рубашкой, что так крепко обнимала плечи, пахла пылью свободы, горечью кленового сока и правды об отце.
– Ты меня не слышишь? (Требовать от ребенка – это брать взаймы. И лишь для того, чтобы вернуть большей лаской.)
Стоя лицом к стене, я сдирал прилипшую рубашку, глотая слезы. Но мама видела их: лицо потное и красное. Во взгляде упорство.
– Иди умойся!
Я направился к двери.
– Постой. – Мама пригладила мои волосы. Не хотела, чтобы соседи видели мое несчастье.
В коммунальной квартире была общая ванная. А в ней мое любимое место – огромный титан темно-синего цвета в глубокую звездную крапинку. Дрова и гул огня в печи всегда успокаивали меня. Я любил погружаться в теплую воду с головой и слушать мягкие, смутные звуки, доносившиеся из комнат. Видимо, это осталось еще от утробной памяти.
В тот вечер я рано лег спать, устав от переживаний.
Мама выключила свет и присела на кровать: «Никому ты не нужен, кроме меня! Никому!..» Она нащупала мои волосы. Одной и той же рукой ей приходилось и ласкать, и наказывать сына. «Мы одни, – я слышал это как свою вину: за дерзкие вопросы, за рубашку, за отца, – разве тебе плохо? Разве нам вдвоем плохо?..» Тяжесть опять легла на детскую душу.
Я повернул голову к окну. Желтый тюль был стянут голубой атласной лентой. Луна попалась в полупрозрачные складки, словно творожный ком в марле, подвязанный над тарелкой с молочной жижей. Вспомнилась деревня, где дети и взрослые вполне понимали и принимали мальчика, у которого никогда не было отца.
Еще не совсем сознавая меры своей потери, я почувствовал, что ушедший отец забрал с собой половину мамы. Может даже, более нежную и добрую. Мама говорила куда-то в темноту, что ее сын вырастет хорошим и умным, и этим «докажет отцу»… А я лежал, вытянув руки поверх одеяла, глядя в окно, впервые скрывая от нее свои сомнения.
В ту ночь я глубоко спрятал в душе вопрос: кому нужен я?.. Гораздо позже я прочел в Евангелии, что тот мальчик из Назарета начинал свою земную жизнь так же, как и все прочие безотцовщины, с вопроса: где мой отец? Этот вопрос определил возраст нового понимания мира.
Идя по лестнице в подъезде, я заглядывал в почтовый ящик, надеясь первым увидеть маленькую серую бумажку. Вглядываясь в графу «для письма», написанным неродным (но каким же тогда?) отцовским почерком, я бросил кому-то упрек: наверно, сам Господь был на свете первым алиментщиком! (Заплатил бессмертием.) Таким понятным в своем одиночестве виделся мне двенадцатилетний мальчик, потерявшийся на ступеньках храма. На удивительные слова: «какой выкуп дашь за душу свою?» – дикой лозой обвила душа Голгофский крест.
Поток
1
К пяти годам я знал, что я – с Потока.
Так называли заводской район Барнаула. С отголоском чего-то древнего, бурного, неудержимого.
Наша улица упиралась в парк, со странным названием Пороховой. Во время войны там размещались склады оружия. А по другую сторону дико заросшей лагуны с болотистым ручьем, как говорили пацаны, находилось когда-то кладбище японских солдат.
Посреди двора была плешивая поляна. Провисшие веревки на покосившихся столбиках. Здесь сушили белье, и оно кропило травку мутными каплями с запахом мыла, и особенно в жару этот запах долго не выветривался с поляны. Зимой мама приносила со двора морозные пласты, широко расставляя руки. Согнутые надвое простыни стояли домиком на столе, пока не оттаивали и не обрушивались, распространяя по комнате запах соленого арбуза.
Летом асфальт во дворе был жирно исчерчен «классиками». По ним прыгали на одной ножке девчонки в коротких платьях и скрипучих сандалиях, изящно удерживая вторую ногу за голень. При порывах ветра, под легкий визг, девочки зажимали края юбок, теряя прыгучесть, а задранная нога продолжала так же болтаться, словно хвост трясогузки!
Над сараями свисали толстые ветки кленов, пряча в густой листве разбойничьи гнезда. Помню, как иногда раздавался над крышами жуткий крик: «Могута!» Мальчишеская стая сигала в бурьян, ловя коленками битое стекло. Никто не пытался даже разглядеть этого страшного бандита.
Позже я узнал, что Могута жил в нашем подъезде. Однажды мама сказала: «Вернулся Пашка, седой и с туберкулезом. Близко к нему не подходи!»
На лавочке у подъезда сидел сутулый невысокого роста парень в белой майке. Он играл на гитаре: исколотые пальцы били по медным струнам измызганной синью. На худой груди виднелась татуировка томноокого Христа с проволочным нимбом. Страшно было не то, что Иисус вышел из тюрьмы, а что парень носил татуировку, словно орден, привинченный на голое тело. Это был он – тот самый Могута!
Через пару дней он покрасил волосы в ярко-медный цвет. И на все лето сковал души пацанов, собиравшихся под нашими окнами. А мне, наоборот, становилось легче жить, слушая его блатные песни. Будто горький перец в домашний суп – для аппетита.
Однажды я насмелился и подошел к Могуте. Растолкав мальчишек и упираясь плечами в их животы, спросил, почти внезапно:
– А какие у тебя раньше были волосы?
В награду за смелость Могута шоркнул меня прохладной ладонью по голове:
– Да такие ж, как у тебя!..
На впалой груди у него висел большой железный крест с распятием: ноги Христа опирались на череп-кнопку. Пацаны льстили, завистливо поглядывая на ножичек: «А если нажать на кнопку – сразу выскочит?» Паша снисходительно жевал улыбку: «Нажми – узнаешь!»
2
Было в нашем дворе тихое места с кучей старого песка, где летом воробьи копали себе ямки, а пацаны играли в войну.
В сером умятом песке мы рыли ладонями окопы, строили мосты и блиндажи из прутиков клена, расставляли игрушечные танки и солдатиков. Вместо снарядов – капролит, его таскали с завода родители. Пацаны зажигали прозрачные трубки капролита и «бомбили» позиции врага горящими каплями. В первую очередь старались запалить мосты из сухих веток! Огненные шары подпрыгивали и катились по песку, дымясь черными хвостами и бросая настоящую военную тень на поле сражения.
Однажды молодой воробей угодил лапкой в откатившуюся «бомбу». Смешно и не вовремя! Только помню, вдруг умолкла канонада взрывов, шум танков, крики солдат в атаке. Раненая птичка отчаянно выдирала клювом застывшую каплю, просвечиваясь на тонкой шее голубоватым пухом…
Рядом с нашим домом была рабочая столовая. Иногда мы с мамой обедали в ней. Помню, поразили меня два здоровых мужика в промасленных куртках, что сидели за столом напротив, и не просто ели – они смачно закусывали красным борщом свою острую речь: спорили и громко смеялись, широко размахивая сильными руками. И мне вдруг захотелось побыть в их компании, хлебать суп, не глядя в чашку! К тому времени я научился подражать словам и повадкам случайно встреченных мужчин, вкладывая в них свой детский смысл.
На другой день, сидя на кухне – один на один с заданием осилить тарелку борща, – я начал бормотать какие-то незначащие слова, размахивать ложкой, толкать воображаемое плечо собеседника, резко откусывая от доброго ломтя хлеба и жадно всасывая с ложки суп. Я так увлекся игрой, что удивился, когда тарелка опустела. В это время на кухню вошла наша соседка, привлеченная странными звуками, и передала вечером маме, что я странно «кривлялся».