– Можно подумать, кто-то сомневался, что ты – с приветом.
Очень вовремя выяснилось, что он меня слышит. Не чует, не принимает за внутренний голос, а слышит и радуется, несмотря на то, что в кармане у него – горсть невесомых монет (бутылку воды не купишь), пластиковая карта сослана в рюкзак по причине опустошённости, на скомканном билете проставлена дата, и рваться с ним в следующий автобус, который явится через сутки, бессмысленно, а пункт назначения – милях в пятистах отсюда.
Так вот, медленно осознавать, что он слышит меня, было куда приятней, чем обдумывать последствия своего импульса, чем смотреть, как он извлекает из кармана телефон, попутно высыпая часть невесомых монет, как жмёт вызов и долго ждёт ответа, прежде чем фыркнуть: «Ах, точно…» – ведь если на том конце ответят, значит, мир вывернулся наизнанку и небом правит солнце полуночи.
Предложение перекантоваться до утра в магазине у заправки, а то и помощи попросить (чем чёрт не шутит), брат мой отмёл и припустил вдоль хайвея, изредка поглядывая через плечо.
– Вот это по-нашему! – я захлёбывался беззвучным смехом, не отставая. – В любой непонятной ситуации! Путь с наибольшими шансами вляпаться по самое не могу!
Несмотря на истеричную ноту в буйном веселье, нечто во мне знало: этой ночью, на этом хайвее, ничего непоправимого с моим спутником уже не случится.
* * *
Вечность вынесет не всякий, а вот в положении, которое считается временным, можно находиться безмерно долго.
Через два года после смерти Алы я всё ещё жил в квартире карги. Виа звонила каждую неделю, потом каждый месяц, разбитая, отчаявшаяся, не вышедшая из-под власти заклятия «перестанут подкармливать из жалости – сама приползёшь», но упорно не приползающая.
– Имей в виду, ты можешь приехать ко мне в любой момент, что бы ни случилось, – неизменно заканчивала разговор Виа. – Просто сейчас у меня совсем плохо. Вероятно, даже хуже, чем дома.
Отлучки моего призрачного брата затягивались, и я спрашивал себя: неужели я перестаю быть тем, кто может его услышать, тем, кого может услышать он?
Потом случилась штука обыденная: я влюбился.
Как она была хороша, та девочка из другой школы, как похожа на меня капризным ртом и привычкой, скосив глаза, неодобрительно взирать на пружинистую спираль, упавшую на лоб! А чего стоил фосфорический холод вокруг зрачков – изменчивый, облачно серый, перетекающий в глубоководно-зелёный, через секунду являющий калейдоскоп и витраж с тонкими перемычками, и вдруг, на фоне (столь близкого моему собственному) густого кобальта, выдающий изрезанный лимб, корону затмения вокруг чёрного тоннеля – цвет, через фазу золота стремящийся в тёмный, карий, – этакий привет от не-призрачной ипостаси моего брата. Почему я не сталкивался с ней раньше?
В свои четырнадцать я не сомневался, что способен обворожить кого угодно, и, предвкушая первый настоящий роман, забывал о чистилище, которое не считал заслуженным.
Через день после нашего знакомства родители увезли мою избранницу заграницу.
В ту ночь я ревел, как пятилетний, захлёбывался, молотил подушку, не боясь разбудить каргу.
– Бедный, бедный, – шептала Эхо, гладя меня по голове, и я впитывал её ласку, её сострадание, прекрасно понимая, что направлено оно не на меня, а на мальчика, разлучённого с объектом ранней страсти.
О, если бы я плакал лишь из-за той девочки! Но я был раздавлен самим фактом утраты, самой допустимостью этого факта. На меня навалилась отвратительная, отрезвляющая истина: отнять у меня можно всё, и противопоставить сему закону природы нечего.
Я был беспомощен, неспособен чередой непринуждённых манипуляций повернуть жизнь по-своему. Мне больше не нравилось быть собой. Или меня тошнило от того, что я собой не был.
Вспомнив о камешках, припрятанных в ладанке, я впервые заподозрил: вдруг один из них – для меня? Прислушался: что думает по этому поводу призрачный брат? Но он не появлялся уже полгода.
Финиш? Финиш.
– Тебя ждёт замечательное будущее, иначе быть не может, – шептала Эхо, роняя слёзы мне на загривок.
Я перевернулся на спину, протянул к ней руки, сгрёб в тесное, неудобное объятие, заставил наш судорожный рёв сталкиваться, притираться, пока он не свёлся к единому ритму, не слился в унисон, на чём и затих, истаял, окутав нас тёплым паром.
– У тебя будет всё, чего ты захочешь, – шептала Эхо, покрывая моё лицо поцелуями.
Я отвечал ей, прикладываясь губами к стигматам воспалённых угрей.
Когда Эхо порывисто оседлала меня, я ничуть не удивился. Погладил её бедро у края задравшейся сорочки в пошленькую сирень, мягко подался вверх, выгнулся, стаскивая пижамные штаны и попутно думая, что стану спать голым, когда в моём доме будет тепло.
Мы соединились легко, без вскриков и сбоев дыхания, мы убаюкивали друг друга механикой проникновения и скольжения, не отводя взглядов, не меняя позы, но с каждым движением Эхо выламывалась из собственного алгоритма, а я возвращался к себе – и был ей за это благодарен. Клеёнчатая занавеска, убогий ковёр, шипящая лампа, постельное бельё в аляповатую клетку – всё приобрело порочное очарование за счёт контраста действа и декораций.
И в миг утратило его под вопли карги.
* * *
Старуха стенала ночь напролёт и не собиралась затыкаться с рассветом. Хуже было то, что утренняя Эхо соглашалась с омерзительными словами, плевками, оплеухами. Распинала себя добровольно. Двойного натиска я рисковал не выдержать.
«Живым не возьмёте», – крутилось под языком. Не знаю, откуда надуло сие обещание, поэтому будем считать его очередным приветом, переданным, возможно, самому себе.
«Живым не возьмёте». Рефрен утешал, но не спасал. К полудню ваш покорный слуга – стремительный, ловкий, цветуще юный, циничный в той же мере, что и восторженный – чувствовал себя увальнем, с которым по маминому недосмотру произошёл не красивый в своей неуместности акт плотской любви, а такая гадость, такое грязное дело, что никто уже не отмоет бедное, слабоумное чадо.
Потом я понял, что перепонки мои дрожат не только от визга карги. Не видя его, я знал, что мой призрачный брат сгибается пополам, содрогается от хохота:
– Не уберегли! Не знал, что за ужас с ним творят! Несмышлёныш! Невинная жертва! Растлённая этой… Престарелой… Двадцатипятилетней… Развратницей!
Ржал он без удовольствия – злобно, болезненно, на грани кашля и крика. По чести, с ним случилась форменная истерика. Зато я пришёл в прекрасное расположение духа и еле удержал танцующие на пути к улыбке уголки губ: ситуация в самом деле была уморительной.
Обогнув горланящую каргу и сцепившую пальцы Эхо, я прошёл на кухню. Напевая, стукнул стаканом о столешницу, наполнил его водой, развязал ладанку, наугад вытащил камешек, – возьмись я сравнивать ядовитых близнецов, проблема выбора имела все шансы занять меня до ночи.
Одинокий сгусток отравы нырнул с весёлым плеском, секунду покоился на дне, потом вспыхнул белоснежной пеной, которая вскоре рассеялась, сдулась, усугубив прозрачность стекла и хрустальное сияние воды.
– Мам, – насилие, применённое к языку, возмутило вкусовые рецепторы, будто я набрал под нёбо приторной, гнилостной жижи. – На, мам, успокойся.
Карга оторопела. Застыла, не закрыв рот. Звук сошёл на нет постепенно. Сверкнула глазами. Уверен, она не думала, не анализировала мотивы, но автопилот вёл её в дебри, в болото, во власть иллюзии: я раскаялся, испугался, сломался, теперь она пойдёт в атаку…
– Мне? Мне успокоиться?! Мне?! – разразилась торжествующим кличем.
На таких децибелах она ещё не вопила. Последнее «мне?!» вышло с посвистом, с предвестником сипения. Можно ли было терять форму, когда мы едва вышли на новый виток? Старуха схватила стакан и влила его в глотку одним махом.
Она кричала мне в лицо минуту, две, три. Лексика была та же – «бедный, сам не понял, я не доглядела» – но тональность сменилась. Я должен был признать вину, грех и позор, расписаться в беззащитности, сдать оружие.