– Да не любишь ты её. И она тебя не любит.
– Но никогда в этом не признается. Даже самой себе. Выходит, главное – не то, что люди чувствуют, а то, как они это называют.
Я фыркнул и уставился на тени в трюмо. Допрос мне ничем не помог. Груза ответственности за чувства карги я не ощущал, от слова «мама» передёрнулся, совесть, если таковая имелась, молчала.
– Почему я не бегу в никуда? – спросил я той же ночью, в кромешной темноте разрывая носом пушистую пыль и тыкаясь в холод зеркала.
– В никуда, – передразнило трюмо.
– Да уж, уходить в роскошный закат по ковровой дорожке приятней, чем в никуда, – отозвался я. – Совсем хорошо, если дорожка – не из тех пародий на ковры, что у нас висят по стенам. Не представляю себя работающим за гроши в какой-нибудь забегаловке или подъедающим надкусанный хлеб, не представляю себя в роли автостопщика… А впрочем, как сейчас, я себя тоже не представляю. Живу – и не представляю. Чем я избалован? Ежедневным душем под аккомпанемент воплей о том, сколько кубометров воды тратят сёстры? Пожалуй, всё. Я и без душа могу, если прижмёт. Не хочу, но могу. Значит, завтра бежим?
– Бежим.
– Ну дожили, я говорю о себе во множественном числе. Самомнению можно только завидовать.
* * *
В ту ночь мне снилась наша общая комната, но без ковров, без клеёнчатых занавесок, без горшков с никому не нужными растениями на подоконнике, зато с внезапным переплетением веток за стёклами. Из мебели остался только продавленный, потёртый, когда-то красный диван, на котором обычно спала Ала. На фоне голого камня стен он смотрелся уместней, чем прежде. Камня? Спящий мозг всполошился и решил, что обои скроют несостыковку – текстильные, шелковистые обои, кажется, тёмно-зелёные, впрочем, в полутьме не разобрать. Деревья за окнами при попытке их рассмотреть превратились в резные наличники.
– Что и требовалось доказать. Продолговатая комната ещё не приговор. «До чего же я падок на красоту видимого мира», – сказал я вслух.
– До чего тебя довели, если это ты называешь красотой, – передразнило трюмо.
Утром я никуда не побежал, потому как проснулся посреди истории, конец которой мне было любопытно узнать: Ала исчезла.
«Давно пора», – подумал я, но сам себе не поверил: на предмет ухода из рабства все мои сёстры имели одинаковые соображения: «Знаю, но не чувствую, что оставить маму правильно». То есть, событие относилось к категории из ряда вон выходящих.
Через пару дней до нас доползли слухи: Ала, должно быть, «зависла с мальчиком», Алу видели в парке, на улице, на чьей-то лестничной клетке… Правда, описать внешность «мальчика» никто из очевидцев не взялся. Отчасти из-за того, что карга перебивала и лаяла: «Не может такого быть» и «не так она воспитывала своих девочек».
Я тоже видел Алу: примерно через неделю после пропажи. В скверике, неожиданно буйно расцветшем, она разговаривала сама с собой, верней, с пустотой напротив себя – грязная, истощённая, упоительно счастливая. В тот миг я понял, что если и не люблю её по-настоящему, то испытываю к ней глубокую симпатию, посему не стал хватать её за руку и волочь домой или в ближайшую поликлинику.
На следующий день каргу и моих сестёр вызвали на опознание тела.
* * *
– У неё был прокол между лопаток, – сообщила Виа по секрету. – Как будто длинную иголку вогнали.
– Или спицу? – я поёжился, но оживился.
Всегда боялся уколов – кровь не могу сдавать без обморочной слабости, но смерть Алы была окутана тайной, и я жаждал подробностей.
– Это ж какой крепкой и тонкой должна быть спица… И какой силы удар!
* * *
– Что же это была за спица… – повторял я в кромешной тьме, разрывая носом пыль на трюмо, восхищаясь силой собственной воли: тянет чихать, но не чихнул ни разу. – Что за спица…
– Не знаю. Под руку подвернулась, – отозвалось невидимое отражение.
Я включил лампу, которая тут же предательски задребезжала. Хотел смахнуть пыль одеялом – неважно, что через минуту осядет обратно, словно не трогали. Но в лишних движениях не было нужды – я и так вышел из левой створки трюмо, бесшумно ступил на пол, скользнул в жёлтый шар слабого света.
Я… Нет, не я.
Он.
Тот, что прятался за пыльной зеркальной гладью, тот, чей силуэт я привык ловить в пушистом стекле, не был ни мной, ни моей копией. Различия между нами не ограничивались моей плотностью и его серой, облачной, насыщенной призрачностью. Присматриваясь к абрису лица, мимике, острым контурам тела, я всюду находил несвойственные мне черты, и всё же он более походил на меня, чем так называемое семейство. Не было лепки по противоречащим друг другу канонам, не было подозрения, что в одном круге света сошлись представители разных биологических видов. И это при нашем-то раскладе.
– Ты убил Алу?
Я скорей констатировал факт, чем задал вопрос. Получив кивок, уточнил:
– Она была счастлива?
– До последней минуты. Она мне разрешила. Очень любила тебя. Ну, это не повод для изумления.
Я и не изумлялся.
– Она была нужна тебе, чтобы выйти? Стать менее невидимым? Закон сохранения энергии?
– Чтобы связно поговорить. Вылазка – уже импровизация. На Алу меня хватало, а до тебя, похоже, так хотелось докричаться, что получалось в год по чайной ложке. Не столько закон сохранения энергии, сколько закон подлости. Ты бы зашёл в химчистку с иероглифами, каждый день туда шляешься, а внутрь…
– Ты чего не спишь, милый? – визгливо закудахтало прямо над ухом.
– Не смей произносить слово «милый» в моём присутствии, – от жалящего льдом гнева зашатался дом, стены просели в землю под ударами незримого молота. – Кто угодно, только не ты.
Каргу отбросило. Что толку? Мой призрачный визави исчез за матовой пылью, укрывшей зеркальный глянец.
* * *
Лучи рассвета сопровождали меня, разумеется, не в школу, а в тот сомнительный торговый центр на отшибе города. Кроме лучей, компанию мне составлял недавний сон о метаморфозах комнаты, где из трюмо прилетело: «До чего тебя довели, если это ты называешь красотой». По форме – подкол, по сути – болезненный выдох, вполне применимый к истории, что связывала меня с химчисткой под пластиковой крышей.
Почему я вообще решил, что там химчистка? Чехлы с пальто, пиджаками и платьями, видневшиеся за стеклянной дверью – это, конечно, повод, но моя убеждённость питалась запахом, верней, полным его отсутствием. На первом этаже правили бал благовония и нафталин. На втором – кипящее масло и фарш, что пробуждало голод при первом вдохе и отвращало при всех последующих, но третий этаж отменял все ароматы – даже мой собственный, чему я был рад, ибо успел возненавидеть ментол, доминирующий в геле, коим мне полагалось мыть и тело, и голову.
«Вывеска» – чересчур громкое название для ватмана, приклеенного к стеклу скотчем, зато ежедневная смена иероглифов на раскатанном бумажном листе в своё время представилась мне верхом загадочности и утончённости. Я настолько жаждал быть приворожённым, что приложил к делу все мыслимые усилия и довёл себя до замираний сердца, до нервной дрожи, которые накатывали уже на подлёте, на первом этаже, на этапе пластмассово-синтетического востока.
Любопытство оказалось важней очарования тайны: я взялся осваивать кандзи и хирагану, рискуя обнаружить, что на ватмане писали что-то вроде: «Акция. Конь в пальто! Приведи друга – получи скидку», но первые опознанные слова расползлись улыбкой умиления – на дверях химчистки сменяли друг друга стихи. Дальше ежедневной расшифровки ребусов мой японский не пошёл.
В то утро, поднимаясь по лестнице, я думал о том, что совет моего ночного визави – неожиданность хотя бы потому, что вообразить его на фоне готической резьбы окна было проще, чем у двери с иероглифами. Впрочем, мне ли не знать, что эклектика, контрастное смешивание, выход за собственные пределы, поверхностное обрастание элементами, не свойственными основному каркасу, дарует если не открытия, так разнообразие? Тут я представил призрачного гостя в кимоно и не без удовольствия захихикал.