В институт я убегал охотно, а после занятий болтался с сокурсниками до позднего вечера. По Москве — куда утянет и где придется. В отличие от дома, где обстановка теперь вынуждала постоянно быть начеку, в институте я чувствовал себя раскрепощенным, вел себя совершенно открыто и нимало не беспокоился о том, что тыл может внезапно мне изменить.
Слухи о привольной студенческой жизни как о самом безоглядном и счастливом времени в целом подтвердились.
Возникали симпатии, завязывались дружбы. Мне в очередной раз повезло — в группе собралось несколько неглупых парней и девчонок. С ними было нескучно жечь время. Мы скоренько приспособились к шаблонам учебного процесса и между делом учились. Играли и забавлялись. Манкировали. Хулиганили на радость себе и потеху. Неповоротливая тяжеловесная машина дисциплинарного надзора не поспевала за нами. Юркие и скорые на подъем, мы были связаны круговой порукой взаимовыручки, и нам удавалось улизнуть и замести следы задолго до того, как у ответственных за порядок возникнут первые легкие подозрения.
Развлечений, как можно больше развлечений — вот идол, и мы ему открыто поклонялись. И хотя в поисках непременно чего-нибудь этакого мы случайно набредали и на серьезные зрелища, они так же легко проскакивали сквозь нас, беспрерывно шуткующих лоботрясов, как и оперетки, и «Гарлем Глобтротерс»; главное, чтоб в куче и весело; мы как будто сами хотели запутаться в трех соснах, и на бегу некогда было думать, съедобно ли то, что мы пожираем, действительно ли духовна наша ежедневная пища и нет ли здесь какой-нибудь коварной подмены? Лопали за милую душу.
Весело — и все! Мы просто наслаждались самой атмосферой студенчества, общением друг с другом, призрачной, хрупкой, очень нестабильной свободой внутри странно возникавших и странно распадавшихся группировок.
Я недоумевал: за такую жизнь еще и деньги платят?
Естественно, я слегка поступился личными принципами в угоду общим. И тотчас попал в круговерть, очутился внутри стада, где совсем другая психология (массовая), другие законы и ценности тоже другие. Но удивительно — меня это не стесняло. Пожалуй, даже напротив — свободнее было, радостнее. Одно из двух, или я стремительно деградировал, или ослепляла влюбленность в ребят и в новую жизнь. Так или иначе, но я теперь с удовольствием шатался вместе с ними по выставкам, протыривался на кинофестивали и закрытые просмотры в театрах (хотя Родионыч по-прежнему мог без труда все это устроить: но — на семью), на квартире Таньки Мрихиной упивался и балдел, когда слушал давно знакомые мне записи Сачмо, Дюка, Эллочки и прочих звезд джаза. Узнал и нечто совершенно для меня новое — мини-футбол под открытым небом: на снегу или на асфальте, под дождем, когда сухо и пыль или когда каша из слякоти. Узнал, освоил и полюбил. Все планы и помыслы, учеба и Инка, кино и книги, все отступало, если появлялся мяч, и мы, две команды, три на четыре или пять на пять, могли удрать за ворота института и под прикрытием спящих троллейбусов среди куч грязного снега отдаться этой восхитительной игре. Иногда с девчонками — если благодушествовали, если забылся вчерашний проигрыш или почему-нибудь не оказывалось среди нас злостных реваншистов. Играли мы, конечно, не в свободное от занятий время, и постоянно, едва ли не каждый день, и я не помню ни одной захватывающе интересной лекции, чтобы мы не предпочли ей наш чумазый, азартный, грандиозный мини-футбол.
В группе меня в меру любили. И недолюбливали тоже в меру. На вечерах самодеятельности, в переполненных залах, выступал с синтетическим номером. Перемежал зафикушки с какой-нибудь забубенной чечеткой. Придумал маску — нечто вроде полупростака-полупридурка. Никаких иллюзий или лобовой критики — чистая, без всяких примесей, хохотня. И был успех. Меня подолгу не отпускали, и тогда я выдавал им уже поштучно Спиридона Бундеева.
Конечно, из цикла «Любовь ты моя несусветная». Что-нибудь вроде:
«Они не опустились, а просто износились. Их губы встретились, и ноги — подкосились», «Придет весна и вновь капелью звякнет», «Увесистый и самый меткий камень — судьбой преподнесенная жена», «Не эгоист я. Я — человек», «И вдохновение поэта, как пистолет, ношу с собой!»
А дома, за семейным столом, наши уютные беседы все чаще замыкались теперь на одном — о чем бы ни говорили, мы говорили о женитьбе. Бочком, бочком, а в тот же кювет съедем. Как трудно найти подходящую пару, как важно не ошибиться. Как надо заранее готовить себя к будущей семейной жизни.
Я чувствовал — кольцо сжимается.
Нас откровенно сватали, и я видел, что Инке хотя и не шибко приятно все это слышать, но она бы, пожалуй, и уступила; сама она, конечно, против, но если взрослые — за...
Меня же бесило.
Какая, к черту, семейная жизнь, когда я еще птенец. Да и люблю пока только одну женщину, пожилую, простую и грешную — ту, что барахтается с карапузами за тридевять земель.
Куда мне?
И вообще. Так ставить вопрос нельзя.
Они ведь еще так поворачивали, будто я, если не совсем свинья, просто обязан ответить благодарностью за все, что они для меня сделали. Более того, прими я на веру их разумные советы и сделай так, как за меня того хотят, и жизнь моя будет краше некуда.
Э, нет, думаю. Стоп, братцы. Похоже, вы еще неважно знаете своего дорогого сыночка.
Скандальным своеволием я заболел с незапамятных времен. Любые советы, вполне искренние намерения как можно выгоднее и лучше устроить мою судьбу я, сколько себя помню, всегда воспринимал в штыки. Отвалите от меня — не нужны мне никакие приказчики. Моя жизнь — только моя, и, ради бога, подите к дьяволу со своими советами и пожеланиями. Я хочу сжечь, спеть, может быть, изгадить свою жизнь так, как я хочу. Никто из прямых или косвенных родственников не имеет права не только распоряжаться моей личной жизнью, но и осторожно влиять на нее. Она неприкосновенна, табу — как кабинет профессора Ржагина. Рожая, моя лекальщица вряд ли задумывалась о том, что я, если выживу, обязан буду ответить ей благодарностью.
Так что же вы от меня теперь хотите?
Благодарности требуют потом. За свою любовь или свою привязанность, о чем я их, между прочим, не просил. Все без исключения взрослые, а потом и сверстники занимались со мной («принимали во мне участие»), потому что тешили и ублажали исключительно свое — свою душу, свои чувства, свой эгоизм.
Так какого же рожна им теперь надо?
У них свое, у меня свое. Все просто, игра равна, и мы квиты. Требовать от меня (требовать в подобных случаях вообще сверхглупость, какого-то придуманного фальшивого альтруизма никто права не имеет. Если хотите, морального права. Уж позвольте мне самому решать, как в ответ относиться — в меру своего хилого разумения и, главное, по делам вашим. Если я что-то и обязан, то и это решить самостоятельно — как относиться. А чувства почтения, благодарности к людям (домашние действительно много бескорыстного и доброго сделали для меня, и я об этом всегда помню) в данном контексте — слишком общо. Потому что делали прежде всего для себя — одни походя, играючи, по мимолетней прихоти, другие по велению разума или от пустоты души.
Но это же их личное дело.
Какая тут плата, какой торг?..
2
Летнюю сессию я сдал шутя.
Тополя сбрасывали пух, и мне нравилось вечерами гулять одному по бульварам.
Однажды, когда я сидел на скамейке и сдувал оседавший пух, неожиданно услышал, как из-за плеча вроде кто-то по-доброму упрекнул, попенял: засиделся ты, братец, уже и не помнишь, наверно, вкус свежего ветра. И маму Магду забыл, забыл.
Я не вздрогнул и даже не насторожился. Отношения у нас с заплечным голосом легкие: выслушать — ради бога, а слушаться необязательно.
И я бы, конечно, не вспомнил этот едва внятный оклик, если бы не заработали вдруг активно в том же направлении внешние обстоятельства.