Литмир - Электронная Библиотека

И Пашка, окончив рассказ, рассмеялся.

— Наплел, — пробурчал Евдокимыч. — Ты врать-то поперек себя толще.

— Истинный крест, — хохотал Пашка. — Все правда.

— А что Зоя? — спросил Ржагин. — Не дождалась, конечно?

— Пока сидел, потом армия, у нее уж четверо мал мала меньше.

— Вранье все, — не унимался захмелевший Евдокимыч. — Ему семерых посади — всех до смерти заврет.

— Ну, воля ваша.

— А Сибирь наша, — сказал Ржагин. — Нет, молодец. Выпьем?

— Среди овец, — буркнул Евдокимыч, однако кружку поднял, чокнулся.

— А вот я расскажу, — заерзал Гаврила Нилыч, давно рвавшийся выступить (у них нечаянно завязалось нечто вроде соревнования). — Тоже про любовь с картинками.

— Валяй. Уши не отсохнут.

Приосанившись, Гаврила Нилыч рассказал. Как был влюблен сразу в двух и никак решить не мог, какая лучше. Одна деревенская, но добрая, а другая позлее, зато городская, культурная. В совхоз работать поедет, к городской тянет, в город вернется, по той, деревенской, душа ноет. И докрутился. Однажды, когда с деревенской на лад шло, вдруг опять по городской затосковал. И, не дождавшись срока, из совхоза самоволкой поехал, «чтоб успокоиться и воспрянуть». Да на околице, в темноте, ухнул в спецяму возле коровника. Весь в говяжьей жиже, едва спасся. У колонки мыл себя, скоблил, а все одно запах. И мокро, холодно. Осень. В автобус залез — шарахаются. А как по дороге набилось, тут уж забастовка, шум-гам — выкинули. Всю ночь до города топал, окоченел. Пришел, и эта не пускает. Дерьмовый ты мужик, говорит, ступай прочь. Месяц в больнице пролежал, с легкими. Во как, с любовью-то. С тех пор решил — ну ее к лешему. Без любви — спокойнее.

— Это точно, — сказал, выждав с минуту, Пашка. — Мужик ты, Гаврила, дерьмовый.

— Полегче, — вспыхнул Гаврила Нилыч. — Молод еще.

— Так ведь сам же признался.

— Я для примеру.

— И я говорю сходится.

— Буриданов осел, — заметил Иван.

— Что?

— Вот лучше я вам маленькую историю расскажу, — сказал Евдокимыч. — Здесь все правда.

— Была правда, — буркнул Перелюба, — да закуржавела.

Евдокимыч словно не слышал — сел поудобнее, разогнулся не допряма и рассказал:

— В деревне нашей, с Севера я, пошла бабка с подружками в лес по малину. Одно ведро набрала, поставила на поляне и в кусты со вторым. Вдруг слышит, чавкает кто-то. На поляну выскочила — мать честная, медведь. Сидит над ведром и лапой черпает, малину ее лопает. «Ах, ты анчихрист! Змей лохматый! Ишь, удумал. Я, старая, ободралась вся, умаялась, а ты — воровать?» Как налетит и палкой его, палкой. Медведь с испугу на задние лапы встал. Шкура дыбом. Заревел: аа‑аа, и задал стрекача. Второпях на сук налетел, визгнул от боли, ведро с малиной бросил. А бабка, оставшись одна, испугалась попоздну-то. Стала на помощь звать. Прибежали товарки, не верят. Одна из любопытства подале отошла и бежит назад опрометью. Да с криком: «Он, он! Там он!» Глянули — впрямь лежит. Мертвый. От страху — разрыв сердца... Во она какая, сила бабья. Чуть пошумела, и медведь не выдержал, помер... Да и куда ему, зверью, слабы они. Это мы, мужики, терпеливые.

Пашка заметил:

— Оттого и от своей сбежал небось, терпеливый?

— Ни от кого я сроду не бегал. Тем более от женщины.

— И один?

— Один.

Евдокимыч насупился и замолчал.

— Ефим Иваныч, — осторожно поинтересовался Ржагин. — А почему вы никогда не расскажете?

— Не мастак я, — отмахнулся Перелюба. — Да и нечего.

— Не может быть. Не поверю.

Пашка, пожевывая, поддержал:

— А правда, Ефим. Молчишь и молчишь, как нет тебя.

Перелюба вздохнул и, будто выплыв откуда-то из-глубока, решился:

— Тут слыхал как-то. Занятно. Ну, и я.

Перекатил плечами и торопливо рассказал:

— Умер заезжий. Работяга, бич. Торкнулись похоронить, а нельзя. Надо, шумят, прежде вскрытие. Проверить, отчего он. Так положено, что ли. Везите в город. Поехали два парня. Труп в кузов — и айда. А как мы, под хмельком. Дорога тряская. Должно, борт плохо притянули. В городе глянули — моп те ять, нет трупа. Выпал... К ночи дело. Той же дорогой егерь ехал, на «Москвиче». Фары подсели, еле полотно видать. Бах, тарарах. Наскочил. Вышел и обомлел. Бсёна гать, человека зашиб. Насмерть. Маленько струхнул. А потом огляделся — пусто, нет никого. Эх, была не была, затолкал в багажник. К реке подъехал. Камень пудовый — и утопил... День-другой все спокойно... И тут к егерю знакомцы пожаловали. Начальство из района. Тузы да шляпы. Поохотиться, рыбку половить... Ну что ж, говорит, валяйте. А рыба сообразила и не идет. Скучно им. Тогда шашку рванули. Рыба кверху пузом. Однако и труп всплыл. Эх, раздери тебя. Всполошились. Динамитом человека зашибли. Скорей его ловить да на берег. В машину... Привозят в больницу, к врачу. Врач по блатным, свой. Так, мол, и так. Погляди. Тот сделал осмотр. Закачался. И говорит. Эх, говорит, кабы пораньше на часок. Я бы его спас.

Никто финала такого не ожидал — серьезное думали. Секунду-другую молчали оторопело, а потом как грянут смехом.

Евдокимыч слезы кулаком смахивал и все повторял, смеясь:

— Ну, Перелюба. Ну, молчун. Ну, гад такой. Купил. Купил.

Смехом бока надсадили.

Завалившись на спину, не отсмеявшись, Пашка на Ивана указывал, мол, по кругу его очередь, пусть он теперь, москвич, пусть он расскажет, а мы послушаем.

— Увольте, братцы.

— Давай, давай. У нас полагается.

Иван, пошарив в памяти, так и не нашел, что им рассказать.

— Стихи, я знаю, вы не уважаете?

— Это почему же? — обиделся Пашка. — Твои?

— Боже сохрани. Есть у меня друг старинный. Поэт. Спиридон Бундеев. Вот послушайте. Отрывок из поэмы «Диалог в ожидании третьего».

«Почем печали? — Ты о чем? — Я ни о чем, а ты — о чем? — О том, что все наши печали хозяйственники накачали. — Они, они, ты прав, они. — Близорукий? Не берись. Не умеешь, не садись. — Не сечешь про это — вон из кабинета. — Мы одичали. — Ты о чем? — Я ни о чем, а ты — о чем? — О том, что все наши печали художники поднакачали. — И впрямь они. Одни они. — Ведь полуправда, полуложь не потревожит даже вошь. — Упадок сил. Тень на плетень. В душе такая дребедень. — По рубчику? — Дружище!..»

Заметив, что слушают рыбаки вполуха, Иван себя прервал. Стихи не увлекли.

— Вижу, не очень кстати.

— Своими словами давай, — сказал Пашка.

— Верно, москвич. Про себя загни.

И Перелюба поддержал:

— Не для чего-чего, как прочего такого.

— Понял, — Ржагин привстал на колени. — Без роду в род — веселый народ. Мы ведь на судьбу не в обиде. Про что?

— Валяй про что хошь.

— Лишь бы чудно сплошь?

И рассказал — гримасничая, преувеличенно жестикулируя:

— Везунчик я. Многие мои погодки так и не вылупились, а я вот есть. Болтаюсь, живу.

Тут присутствуют товарищи, которые помнят. Зима сорок второго. И хотя фрицу уже дали хорошенький влуп, время все-таки было не самое удобное.

Но — рожали. И по любви, и всяко.

Ночь была неприютная, завывала метель, и моя лекальщица, чтобы согреться, проплакала всю ночь в обнимку с пронырой-тыловиком. Перинные луга, жалкое бабье одиночество и полное отсутствие перспективы.

Меня, конечно, не спрашивали, хочу я того или нет.

Безответственность.

Им виднее. И вот, спустя семь месяцев — бесспорно, лучшее время в моей жизни — я уже надрывался криком в чудом уцелевшем, но чистеньком роддоме где-то у Соколиной горы.

Явился я вопреки, и, может быть, поэтому всем на нервы действовал. Ну, сами виноваты. Если бы меня спросили, я бы им сразу сказал, что ничего путного из этой затеи не получится. Легкомыслие, я так понимаю, в любом деле наказуемо. Болтун и притвора. Нарцисс. «Ишь ты, гордяк», — ворчала, помню, палатная нянечка (соску я постоянно выплевывал, а она кряхтела, и ползала под кроватью, и очень живописно ругалась). Весь какой-то половинчатый, какой-то весь полу, с примесью авантюризма, криводушный и хитрован. Но не лгун, все, что угодно, но только не лгун.

37
{"b":"822218","o":1}