Работали на износ, на гибель, ели репу, турнепс, лист капустный, ели с таким достоинством — сидят чинно, спина прямая, осанка, не спешат. А есть так хочется! Не есть, а уничтожать эту репу, турнепс, лист капустный.
Те, кого называли доходягами, им есть уже не хотелось. Они были такие худые, что ягодиц там не было, на себя они переставали быть похожими и себя не помнили. Думали они только о табаке. Они вообще больше ни о чем не могли думать. Увидят курево — трясутся, лишь бы затянуться, лишь бы один раз затянуться. Перед смертью.
Была в лагере культурно-воспитательная часть — КВЧ. Руководил ею старший лейтенант Маклецов:
— Хотите быть на легком труде — дневальными по бараку, в медсанчасти? Или — не умеешь шевелить мозгами — упирайся руками? — В КВЧ перевоспитывали людей, читали им лекции о достоинствах советской власти. И был хор. Руководил им протодьякон из Ленинграда Юдин. Он имел сильный бас.
— У кого хороший голос? Кто умеет петь? Кормить станут лучше, — так собирал он этот хор.
И вот человек десять-двенадцать, облагодетельствованные Юдиным, — обстриженные, бледные, в робах с номерами — щеки красными кругами намалюют — и на сцену. Аккордеонист растягивает свой аккордеон еле-еле! Сил у него нет. А ноги — подкашиваются. Душа у них не поет, а они ради куска хлеба… Первое, что я там услышал, это:
О Сталине мудром,
Родном и любимом,
Прекрасную песню слагает народ.
Музыка Александрова.
Смотришь — цепенеешь. И ничего не понимаешь! Стоят и прославляют. Кошмар. Неестественно, не могу смириться:
— Ну-ну, давай. Пой ему славу. Ты жив остался — и славу ему поешь! — Страшная картина. А я смеюсь. Тут я со времени ареста второй раз смеялся. Не могу остановиться.
Очень администрация хотела, чтобы заключенные славу ему пели. И пели. Боже ты мой!
Поют эту песню посты и границы,
Поет эту песню советский народ.
Сто шестьдесят песен было о Сталине.
* * *
Мой номер заключенного был — 1А 154. На спине вырезали в бушлате вату и — раз — марлицу, как раз чтобы продувало тебя. На марлице — цифры. И на правой ноге, повыше колена.
— 1А 154 по вашему приказанию явился! — Но я им этого никогда не говорил! — рассказывает Доброштан. — Они меня ненавидели еще как! Но при этом уважали и боялись. Одновременно. При конвоировании на этапах ходил всегда со скрученными назад руками. Мои лагерные пожитки носипи другие заключенные. Конвой идет с собаками и автоматом:
— Шире шаг! Шире шаг! — орет, и собака у него лает. Дальше идем — собака уже устала, не лает больше, а он все свое нарочито: — Шире шаг!
— Сейчас я тебе покажу — шире шаг! — "Шире шаг" мог значить попытку к побегу. При попытке к побегу конвой имел право в заключенного стрелять.
Так в течение 10 лет. За эти десять лет — 1386 дней карцера, БУРа и штрафных лагерей. На деле Доброштана было пять цветных полос: склонен к побегам, склонен к нападению на конвой, склонен… склонен… склонен…
— Я в душе казак, запорожский казак. Я знаю, что будут в меня стрелять, убивать будут — я все равно не уступлю! Тут — на грани с фанатизмом. Нас, казаков, когда-то поляки сажали на кол, и мы умирали так.
Зимой в шахту идешь по веревке. В столовую — тоже по веревке. 45 градусов — все равно идешь на работу, только дают тебе маску на лицо. Ночью все набьются в барак, и, чтобы люди спокойно не отдыхали, — проверка. Шмон. С одной стороны барака на другую гонят, считают. Одеться не успеваешь, бушлат накинешь, валенки… Только согрелся, а согреться там трудно — одеяла плохонькие. Проверка. Одного не досчитались — опять считать — ходить по всем баракам. Спать начинаешь — встать! А волосы при этом к нарам примерзают. Штанов надеть не успеваешь. Боже мой! И не нужно им на самом деле никакой проверки. По пять, по шесть раз за ночь были эти проверки. А утром рано на работу.
* * *
— Это была уже не проверка, а прямое издевательство. Ночь. БУР (барак усиленного режима). Нары, печка холодная, уже остывшая, рядом — ящик с углем. На ящике том — тяжелая деревянная крышка.
Надзорслужба лагеря — Семоньков. Эти фамилии хорошо запоминаются. На всю жизнь. Орден Богдана Хмельницкого у него на груди. Фронтовик:
— Кто смерти не боится? Шаг вперед! — в руках у него пистолет.
"Ну, гад, — думаю. — Я смерти не боюсь!" — шагнул вперед.
Стреляет в меня! Раз! Я увертываюсь. Второй раз!
"Давай, — думаю, — бей, — думаю, — хватит, убивай!" Стою! Стреляет! (Сколько раз они в меня стреляли!!!) А вторая гильза застряла у него в стволе…
Тут я с того угольного ящика крышку хватаю, разворачиваюсь и — как ему… по голове, она у него заскользила. Он упал.
* * *
БУР. Комната надзирателей. Лежит громадная смирительная рубашка черного цвета. Длиннющий подол и рукава по два-три метра. Надзиратели и врач Галевич. Рубашкой можно пользоваться только в присутствии врача. Это крайняя мера наказания. Такому наказанию был недавно у нас подвергнут Чернышев, вор, по прозвищу Поносник. Через стены нам было слышно, как он просил начальника центрального изолятора Воркутлага, палача Мышечкина, и надзирателей не надевать на него смирительную рубаху.
— Не губи меня, начальник. Не бери грех на душу. У меня жена, маленькие дети, — рубашкой был поломан позвоночник этому человеку. Комиссия приехала, посмеялась, акт составила, в котором не было ни одного слова правды.
Принцип действия ее таков: надевают робу и бесконечными рукавами закручивают назад руки, ноги сгибают в коленях, стопы тянут подолом к затылку. При этом подол пропускается сзади под руками, чтобы все это сильнее схватилось. Туже и туже утягивают подол и рукава. Пока человека не сломают. Обычно жертва умирает. Умирает, как правило, от удушья, от перелома позвоночника. Сначала лопались сухожилия на голенях.
Я как будто знал, что со мной такое произойдет, как будто специально готовился к подобному испытанию — в мои физические упражнения входило кольцо.
Я брыкался, когда на меня натягивали это добро.
Висел вниз животом — тянуло восемь надзирателей, — голова была задрана кверху. Несколько раз в течение лагерной жизни я смеялся и несколько раз молился. Я молил Бога, чтобы Он помог мне потерять сознание. И Он мне помог. Я терял сознание. Несколько раз. Когда приходил в себя, видел красные, потные лица, мокрые волосы. У кого-то шапка съехала набок. Я был живой. Тогда они обдали меня водой — рубашка еще крепче схватила тело. Продолжали тянуть, я — просить Бога о том, чтобы мне не приходить в себя. Они видели, что я все еще жив. Зверели. И тут кто-то крикнул:
— Ах, гад! Бей его! — И они стали бить меня ногами, сапогами в таком спеленутом состоянии. Я почувствовал адский ожог в крестце. Потом на воле мне сделали снимок, и врач обнаружил следы этой рубашки на моем позвоночнике.
В камере ребята хотели меня поднять — не смогли, вся спина у меня была сплошная боль. Я лежал без движения двадцать дней, весь помятый. Врача, на многие просьбы заключенных, мне так и не вызвали, но зато на второй день известили о ''Постановлении" — содержании меня в БУРе 3 месяца. За покушение на жизнь Семонькова. Подписать я этой бумаги не мог физически. Постепенно с помощью друзей и неба начал двигаться.
Стало мне легче, и решили мы бежать втроем с Васей Вовком, солдатом, и попом Герасимовым. Через попа, он заведовал складом на кухне, собрали продуктов на дорогу. Во время вьюги припрятали пожитки в снег, прорезали проволоку под вышкой, смастерили компас. Ночью меня и Васю схватили, бросили в карцер, который стоял на отшибе. Оттуда мы не могли известить людей о том, что этот поп нас заложил. Карцер стоял за зоной, и вот пьяные надзиратели стали нас брать к себе поодиночке и вчетвером, впятером избивать. Били палками, чем попало. Нас избивают — мы кричим. Выл у нас там маленький такой Волуевич в камере, он кричал больше всех, когда его вызывали. Потом выяснилось, что били всех, кроме него. Его кормили салом, хлебом. И заставляли имитировать крик. Он признался в том, что — наседка. Был среди надзирателей ссучившийся вор, порвавший с блатным миром, слуга оперативников. Ходил в серой каракулевой кубанке. Раз дежурил он пьяный, вызывает меня: