В громадной братской могиле — не братской, пожалуй, а семейной, общедеревенской — хоронили мы обугленные останки.
Дотемна пробыл я на пожарище, ворочал еще тлеющие головки балок, вместе с партизаном из Красницы, ставшим в один день круглым сиротой, выносил в плащ-палатке чьи-то обугленные останки. Сгорая, люди свертывались калачиком, становились похожими на внутриутробный плод. В судебной медицине позу заживо сгоревшего называют «позой боксера». Пот смывал копоть с наших лиц, жалил обожженные руки, капал на покоробленные жаром, перемазанные седой золой сапоги.
Темнеет. Багровый отблеск закатного пожара ложится на пепелище. Свежеет ветерок. И тут и там красно и зло мерцают угли, поземкой вьется пепел. Над мрачным пожарищем, тяжело взмахивая розовыми в последних лучах солнца крыльями, пролетает аист. Точно хлопья сажи, нетерпеливо кружит над черными трубами черное воронье…
На шляхе еще ясно виднеются отпечатки покрышек немецких машин — «бюссингов», «опелей», «адлеров»… И всюду — следы вермахтовских сапог со шляпками тридцати двух гвоздей. Этот отпечаток смоет первый же летний дождик. Хотелось пойти по следу карателей, догнать их, убивать, беспощадно убивать…
И в тот вечер в Краснице я дал себе клятву, что узнаю имена убийц, стану голосом безгласной могилы.
Ночью в Красницу пришли и завыли голодные собаки. Со стороны Хачинского леса прилетел и заухал филин. Заскрипели вдали дергачи. Над пепелищем клубился туман. И туман пропах дымом и кровью.
Потом были дни неуемного горя и ненасытной ненависти. Громом гремели, светлее дня становились в огне боев и засад короткие июльские ночи сорок второго года. Докрасна накалялись дула ручников и станкачей, падающими звездами чертили небо дуги трассирующих пуль. На место одного убитого партизана становилось пять, десять бойцов. Летели под откос эшелоны «Дойче Рейхсбанна». Смерть за смерть, кровь за кровь! Всю челюсть за зуб, всю голову за око!..
Да, громом гремели июльские ночи. А утром или днем, когда я валился спать в лагере, за минуту до тяжелого сна перед глазами нестройной чередой проносились события последних ночей: замах руки с противотанковой гранатой, судорожно сведенные руки пулеметчика на бьющейся в ознобе гашетке, еще не засыпанная землей лунка с миной-«трясучкой» и блеск рельса под луной, оскаленное, изуродованное очередью лицо гитлеровца в призрачном свете ракеты… Кровь, дым, огонь.
Отоспавшись, я перелистывал «зольдбухи» — трофейные солдатские книжки, по складам читал письма немецких солдат. Ни в «зольдбухах», ни в письмах ничего не говорилось о Краснице.
— Ну что? — нетерпеливо спрашивал всегда теперь угрюмый Володя Щелкунов.
— Пока ничего, — неизменно отвечал я.
Мы мстили в те июльские ночи не только за мертвых Красницы, но и за живых ее жителей — за наших братьев в армии — односельчан погибших. В последний день Красницы они сидели в блиндажах и окопах где-нибудь под Жиздрой или Юхновом, лежали в санбатах и эвакогоспиталях, шли по дорогам войны…
Саша Покатило особенно тяжело переживал гибель Красницы. Однажды его спросил Аксеныч:
— Что, брат, кошки на сердце скребут?
— Тигры, Яков Аксеныч!
— Казнишь себя, что сбил тот «мессер» под Красницей? На то война, Сашко… Скажи по совести: над своим родным селом на Украине ты бы стрелял в фашистскую сволочь?
— А як же!
— Значит, чиста твоя совесть, брат. Не в пустыне воюем. И засады устраиваем, и на фрицев нападаем, и эшелоны спускаем всё в деревнях или около них. Так что не журись, брат! А то какой из тебя будет вояка?!
И все мы знали: Аксеныч прав.
Мы мстили за Красницу, а Красница зарастала крапивой, лебедой и чертополохом. И больше всего я боялся, что она так и зарастет травой забвения.
А на землях Красницы, вокруг пепелища, ликовало лето. Вызрели хлеба на заброшенных пашнях, празднично пестрели цветы в недокошенных лугах. Равнодушная к судьбам человека природа не знала и ничего не хотела знать о трагедии Красницы. Но человек — не колос в поле, не беззаботная ромашка, не тыква огородная. Каждый, кто видел Красницу, уносил в сердце щепотку ее пепла.
Как-то я сказал Аксенычу, что меня бесит наше бессилие: сколько бы нам ни удалось перебить бешеных эсэсовских собак, все равно мы никогда полностью не отомстим за Красницу.
Аксеныч, сын сожженной Смолицы, соседки Красницы, горько усмехнулся:
— Да, всех их не перебьешь. — И добавил: — Но постараться можно.
Первыми наказание понесли предатели Родины, полицаи, помогавшие немцам-карателям расправиться с Красницей. На трофейном грузовике мы заехали под видом немцев и полицаев прямо в полицейское село, где проходили сборы полиции. Никто из предателей не ушел от справедливой кары. Весь стан полиции был разгромлен полностью.
Мы не потеряли во время этой операции ни одного человека. Кроме… деда Белоруса-Белоуса, Лявона Силивоныча. Он стал жертвой трагического недоразумения. Когда мы промчались в эсэсовской форме мимо Красницы, Лявон Силивоныч решил, что в деревню снова нагрянули каратели. Он повесился на обгорелой яблоне в своем саду, над разоренными ульями.
Наш отряд немцы выбили из Хачинского леса 3 сентября 1942 года. Огрызаясь, ушли мы на восток, в Клетнянские леса, на Смоленщину и Брянщину, навсегда покинув наш небольшой партизанский край. Но место, где стал партизаном, — это родина партизана. А родину забыть нельзя.
Мы уходили, а на полях Красницы уже повалилось, спуталось перезревшее жито. Почернели колосья, высыпалось зерно. К спаленной Краснице вели через пепелище лишь следы ворон да мелких грызунов. Шлях шел в объезд пепелища, огибал деревню, как огибает дорога кладбище. Вороны и галки готовились к осеннему перелету в Могилев, Быхов, Пропойск. В саду Минодоры горел куст рябины.
Мне часто думалось в те дни: если так ужасна гибель рабочих Ветринки и крестьян Красницы, то как безмерно страшна должна быть сдача Севастополя, гибель сотен городов, тысяч деревень в одной только Белоруссии. Как ужасна вся эта война, если увидеть ее всю сразу, прочувствовать ее целиком. Этого сделать нельзя, и это, пожалуй, хорошо — иначе ослепли бы глаза, не выдержало сердце.
В начале ноября выпал первый снег, и я вспомнил Красницу и представил себе ее огромное кострище, сначала со снежинками, с белыми косицами на братской могиле, затем — в белом саване. И потом, весной, вспоминал я Красницу, и летом на Брянщине, где горели села и деревни, горели со всеми своими жителями.
Долгое время я ничего не знал о судьбе Курпоченко, двадцать пять лет напрасно разыскивал боевого друга. В 1967 году вышла книга воспоминаний секретаря Чериковского подпольного райкома КП Белоруссии. Вот что я прочитал в этой книге, озаглавленной «Три партизанских года»:
«Во всех партизанских отрядах была хорошая традиция — все советские праздники отмечать боевыми делами. В канун 25-й годовщины Великого Октября командование 720-го отряда решило провести операцию на железной дороге. Одна такая удачная диверсия стоила нескольких открытых боев. На задание послали группу из восьми человек во главе с заместителем командира отряда Яковом Аксеновичем Курпоченко.
В первый же день выхода на железную дорогу Курпоченко удалось пустить под откос эшелон противника в районе блокпоста 219-го километра на перегоне Рогачев — Быхов. Задание было выполнено. (В ту же ночь мне довелось участвовать в успешной диверсии на железной дороге Рославль — Кричев под станцией Понятовка. — О. Г.)
По пути назад группа остановилась в лесной деревушке Роги Кличевского района. Это было уже в партизанской зоне. В деревне ни немцев, ни полицейских не было. Решили отдохнуть.
На рассвете, только хлопцы сели завтракать, на улице появились эсэсовцы батальона Дирлевангера.
Партизаны выскочили во двор и повернули на огороды. Их заметили, стали преследовать.
Старший лейтенант Курпоченко приказал группе отходить, а сам, укрывшись за угол низенькой баньки, стоявшей в конце огорода, стал огнем из автомата прикрывать отход товарищей…