С третьей попытки мне удалось-таки подняться на ноги. Я еще чувствовал неуверенность, но в общем мне стало как будто лучше. Я медленно направился к бараку. Все еще спали, лишь немец Хауфман, живописец, стоял возле створки распахнутого окна и, глядя в стекло, как в зеркало, писал автопортрет. Он был в нашем бараке единственный немец: лет сорока, костлявый, сухой, угрюмый. Рисунки его представляли собой причудливые фантасмагории. Он тоже оформлял наш спектакль, но мы поручали ему рисовать только заросли джунглей.
Наши взгляды встретились, мы молча кивнули друг другу. Двигаясь вдоль стены, я увидел его рисунок, прислоненный к краю нар. Хауфман с автопортрета смотрел на меня пустыми глазницами черепа среди хаоса черных и белых пятен.
Я прислонился к стене и бессильно сполз по ней на пол. Это была уже не игра.
Здесь меня и нашел по пути в лазарет лейтенант Степан Исаев. Присев рядом, он стал задавать мне вопросы. Я в испуге затряс головой: дескать, нет, ничего не понимаю.
— Мадьяр?
— Да! Да! Мадярски актор, — ухватился я за свой общественный ранг.
— О, доктор?
— Нет! Нет доктор. Актор.
— Хорошо. Parlez-vous francais?
— Oui, Monsieur, — благодарно простонал я. — Je, parle un peu…[10]
Степан Исаев улыбнулся и положил меня у стены на спину.
ДОКТОР
Во внешности врача, пятидесятилетнего маленького человека с волосами, выгоревшими на солнце, и ласковыми голубыми глазами, мужественной выглядела разве что только оправа очков.
— Печень распухла, сынок, — сказал он по-французски, ощупав мне бок.
— Я умру? — спросил я жалобно и беспомощно.
— Может, и нет.
— Что я должен делать?
— Месяц советую не вставать. И соблюдайте диету. Чай, много сахара, поджаренный хлеб. Я тоже вам помогу: сделаю несколько инъекций. И направлю в лагерный лазарет.
— Я предпочел бы, если можно, остаться в бараке, с друзьями. Мы готовим премьеру. Я написал пьесу и сам ставлю ее.
— Что ж, как хотите.
— Спасибо, товарищ лейтенант.
— Я актеров люблю. Моя первая жена тоже была актрисой.
— Была?
— Да. Десять лет тому назад я убил ее.
— О! — воскликнул я, пораженный таким сообщением.
— Мы катались на мотоцикле. В двадцати километрах от Москвы я наскочил на березу. Умереть должен был я: Ирина сидела сзади. А умерла она. Год я сидел в тюрьме. Тогда меня в первый раз разжаловали в рядовые. Из подполковников.
— В первый раз? Значит, вас разжаловали неоднократно?
— Ну да, — улыбнулся он, помогая мне встать. — Но это уже другая история… У всех у нас жизнь полна неожиданностей. Я человек не робкий, хотя, может, и выгляжу так, будто боюсь испытаний…
— Скажите, режиссерскую работу я могу продолжать?
— Нет. Вам нужно лежать все время.
— А если я попрошу друзей по утрам относить меня в третий барак?
— Я бы вам не советовал этого делать.
— До премьеры всего десять дней. Потом буду лежать неподвижно.
— Делайте, что хотите, но под свою ответственность.
— Спасибо, товарищ доктор.
— В конце концов, смерть не так уж страшна. Она только бессмысленна.
— Это будет первая моя премьера. Самая большая мечта моей жизни. Как ни странно, осуществится она здесь, за колючей проволокой.
— Вы ставите меня в трудное положение. Мне не хотелось бы служить препятствием на пути к мечте. — Он поддерживал меня за руку, пока мы добирались до моих, положенных на кирпичи досок. — Это ваши апартаменты?
— Да.
— Довольно уютно.
— Правда? Мне тоже нравится, — благодарно улыбнулся я, с облегчением возвращаясь в горизонтальное положение.
Степан Исаев поправил тряпье у меня в изголовье. В бараке загремел громовой баритон Эрнё Дудаша. В ответ послышались проклятия и ругательства. Артисты мои просыпались.
ПОЧИВ В БОЗЕ
Утром четыре морских офицера, представляющих союзнические державы, торжественно перенесли меня в третий барак и вместе с моими досками водрузили в первый ряд. Отсюда я со всеми удобствами мог озирать сцену. Репетиция шла с оркестром, с декорациями, в костюмах.
Актеры играли так, будто рядом лежал не я, а покойник, и поглядывали на мое ложе, словно на катафалк. Андор Белезнаи, он же Бао-Бао-Бао, украшенный разноцветными перьями, прыгал по сцене сдержанно, даже, можно сказать, деликатно, на его выкрашенном коричневой краской лице застыла какая-то лошадиная, тысячелетняя доброта. Хуго Шелл забыл про свои трюки с жевательной резинкой, зато, играя любовные эпизоды, сентиментально заплетал в косички листья на юбочке Акабы. Мангер, он же английский лейтенант Гамильтон, время от времени бросал на меня слезливые взгляды и громко, с дружеской участливостью сморкался. Эрнё Дудаш гудел, изо всех сил стараясь сдерживать голос; Палади не было слышно даже в первом ряду, зато слышны были его вздохи. Кубини совсем преобразился в девочку и в свои песенные номера неожиданно вставлял колоратурные трели.
После первого акта исполнители спустились со сцены и, тихо усевшись вокруг меня, стали ждать поправок и замечаний.
— Спасибо, ребята, за такие прекрасные похороны, — приподнявшись на локте, сказал я. — Все было чудесно, вы так трогательно меня отпевали… Ей-богу, будь я сейчас на том свете, поклялся бы, что давно так славно не помирал. Но поскольку я еще жив, то не могу вашу игру оценить высоко. А если откровенно, играли вы из рук вон плохо. Ведь пьеса, пускай это оперетта, приветствует рождение нового мира. А потому играть ее нужно энергично, с подъемом, с сознанием торжествующей надежды, ибо вера в мир…
Не в силах продолжать, я откинулся на доски.
ФАШИСТЫ
Блеск очков надо мной.
— Мицуго, не беспокойся, репетицию я закончил. Съешь вот немного супа и жженого сахара. После обеда придет врач.
Торда покормил меня мучной похлебкой. Я ел с большим аппетитом. Потом с наслаждением хрустел ароматными желтыми сахарными крупинками.
— Из-за театра ты и не думай переживать. До премьеры буду вести репетиции я. Спектаклю, собственно, не хватает сейчас только отшлифованности и сценической дисциплины. До премьеры ты наверняка окрепнешь и в конце спектакля сможешь выйти на сцену, раскланяться.
— А ты разбираешься в режиссуре?
— Если нужно, я разберусь в чем угодно. Наверное, смог бы даже собрать самолет, если бы приспичило.
— А где ты взял столько сахара?
— Украл. Воровать сахар — одно из моих маленьких увлечений. Дома я воровал его для собак. Как-то ухитрился даже украсть пиленого сахара на торжественном приеме. Здесь вот ты у меня вместо бродячих псов, которых я подкармливал в подворотнях глухих переулков и у фонарных столбов.
— Ты украл свой собственный сахар? — растроганно смотрел я на писателя.
— Нет, свой я съел. А этот украл у Лехеля Ванчи.
— Кто такой Лехель Ванча?
— Бывший советник министра, майор запаса. Бывший друг моего отца. Пятьдесят семь лет. Живет в офицерском лагере. Он просил, чтобы я его сюда перевел, к артистам, и чтобы ты написал для него роль матери. Он еще в первую мировую войну имитировал женщин в одном таком лагере. Тогда он выступал в амплуа субреток, но теперь, естественно, постарел. Это он вынужден был признать.
— И как же ты украл сахар?
— Он сам дал, вроде как взятку, а я принял, хотя знал прекрасно, что роль мы ему не дадим.
— Не надо было брать.
— Это я — в наказание.
— В наказание? Он же был другом твоего отца.
— Да, но он — фашист.
— Ты уверен?
— Удостоверился в этом своими глазами.
— Когда?
— Сегодня. Этот подлец, чтобы доказать, что он венгерский патриот, гнусно унизил одного немца.
— Как?
— За кусок хлеба заставил беднягу встать на колени и десять раз повторить: «Я — паршивый немец». Опасен не только тот, кто себя признает фашистом, но и тот, кто не понимает, что он — фашист.