— Я оставлю тебя на часик, дорогая, — сказал он, энергично поправляя галстук, — только заеду в Театральный союз. Знаешь, дорогая, я должен сделать заявление, ведь меня, в конце концов, могут неправильно понять. Не забывай, что я играл и Дзержинского и за воплощение этого образа еще и награду получил. Я решил вернуть награду, поеду в Союз и положу на стол.
Как раз поблизости от нас хлопнул выстрел. Я почувствовала, что меня заливает краска. Я покраснела в самое неподходящее время, именно тогда, когда необходима была бы совершенная бледность.
— Ты прав, Лаци, — откликнулась я слабым голосом, ломая голову в поисках хоть какого-нибудь решения, — поезжай спокойно, я чувствую себя намного лучше.
— Вот это другой разговор, Катика! — хлопнул в ладоши довольный Лаци, засовывая ногу в туфлю.
— О, намного, просто несравненно лучше. — Я растянула рот в жутко длинную улыбку.
— Я знал, что это просто недомогание, — впихивал себя в пиджак мой муж.
— Меня словно подменили. — Я сделала еще большую улыбку, совершенно исказив свое лицо, и стеклянно выпучила глаза; в следующее мгновение я внезапно спикировала с постели. Ушиблась я как следует, что правда, то правда, но меня это совсем не волновало. Сине-зеленые пятна пройдут, зато Лаци останется жив.
4
Возможно, Дюри Форбат прав. Любовь делает женщин глупыми, как это происходит и с героинями Шекспира. Я, во всяком случае, лежала рядом со своей постелью, и мне очень хотелось плакать, так я ушибла себе лоб, лодыжку и поясницу. Но я не плакала, я молчала, потому что этого требовала роль.
Подхват, телефон, врач, беготня. Бедный мой Лацика, я так его тогда жалела, но моя любовь была сильнее чувства сострадания.
— Возьми меня за руку, Лаци! — дрожала я, изображая, что прихожу в себя.
Я дрожала оттого, что доктор приводил меня в чувство инъекцией, и, приходя в себя, я чуть не потеряла сознание.
— Я здесь, моя единственная, — лепетал бедняга, сидя на краю моей постели.
— Ты здесь? — проговорила я, возвращаясь с того света, из-под каштанов счастья.
— Здесь, глажу твою руку.
— Да… Сейчас как будто бы чувствую… — выдохнула я совершенно бесплотно, как нас учили у тети Палади, и называлось это «соборование».
— Тебе лучше?
— Я жива, — вздохнула я с полной отдачей, потому что чувствовала, что до сих пор была слегка поверхностна.
Из глаз Лаци покатились слезы. «Что ни говори, а перевоплощение все же самый лучший метод», — подумала я и решила, что освобожусь от всех ненужных витиеватостей.
Двенадцать дней я была между жизнью и смертью. Обмороки, судороги, расстройства зрения и слуха — я проделала все, что только могла выдумать, лишь бы напугать Лаци.
О, бедненький мой, он страдал все ужасней, потому что под оружейную пальбу возникали все новые и новые ситуации. Все ломились в открытые ворота, только он остался от всего в стороне. Он не смог ни рассеять вокруг себя ничьих недоумений, ни присягнуть ни в чем, он только менял мне холодные компрессы и поил меня лимонадом.
А я постоянно оттачивала свою игру. Сейчас я даже представить себе не могу, как мне удалось достигнуть такого результата средствами, почерпнутыми от тети Палади. Были дни, когда Лаци почти терял терпение. Телефон замолчал, у нас кончалось съестное, стрельба на улице то усиливалась, то затихала.
— Я думаю, тебя надо все же отправить в больницу. Там ты быстро выздоровела бы, а дома твое состояние все ухудшается, — сказал он в один прекрасный день, и, глядя на него, я понимала, что он на грани нервного срыва.
Я вела с ним удивительную борьбу. Мне, начинающей маленькой актрисе, надо было обмануть его, большого мастера, который мгновенно видит дилетантство. Я балансировала на канате, натянутом на высоте тысяча метров между двух скал. И не упала. Даже самая большая сцена мне удалась. До нее дошел черед на двенадцатый день моей таинственной болезни. К нам прибыла актерская делегация, актеры просили Лаци, чтобы он немедленно пошел с ними в Парламент, где ему как одному из самых популярных актеров страны нужно выступить по радио с обращением.
Я, не колеблясь, тут же начала агонизировать. Это была жуткая игра. Потрясенная делегация с траурными лицами покинула дом. Лаци сбросил пальто и встал на колени у моей постели. Он молился о спасении моей души. Меня душили слезы, и в то же время я едва удерживалась, чтобы не прыснуть от смеха, ведь на конференции по театральной идеологии я в семинаре у Лаци слушала исторический материализм.
Я уже у моста Маргит. Смотрю на Дунай. Мой дорогой Лаци по сю пору не знает, что я ни минуты не была больна в те осенние дни. Мы не имеем обыкновения разговаривать о том времени. Если бы он узнал, что я его обманула, он наверняка разочаровался бы во мне или назвал дилетанткой за то, что я злоупотребила святыми идеалами театрального искусства. Да, признаю, я была мелка и непростительно смешна. Однако память о тех днях все же дает мне силы выдержать великое испытание моей жизни. Теперь, когда я выхожу из-под защитной тени каштанов, я чувствую, что буду божественна сегодня вечером. Я буду божественна в драме Дюри. Я влюблена, Лацика.
В ДЕТСКОЙ
1
Я вхожу в детскую. Марика, лежа грудью на столе, рисует, вернее, марает на рисовальном листе интересные цветные пятна. Нос, лоб, все десять пальцев — сплошь акварельная краска. Увидев меня, она вскрикивает:
— Как ты вовремя пришла. Посмотри!
Я смотрю и кусаю губу от умиления. Перед красным задником изображена женская фигура из кошмарного сна, перед нею — голубой полукруг, символизирующий суфлерскую будку. Наверху по краю листа, на оставленной белой рамке, стоят вразвалку большие буквы: БОЛЬШОГО УСПЕХА…
Я прижимаю ее к себе, она такая приятно теплая: разгорячилась от волнения. Она целует меня во весь рот. У нее поцелуи как сливы.
— Скажи, ты сама это придумала или папа попросил?
Лицо ее становится серьезным. Она молча смотрит на меня. Я больше не спрашиваю, понимая, что ей не нравится, когда к ней пристают с расспросами о ее секретах. Лаци я тоже не стану спрашивать, пусть это будет их тайной.
Мое радужное настроение омрачает Мария. Она победоносно улыбается, увидев меня с рисунком Марики. Мария делает вид, будто и она причастна к этой прелестной идее. Она словно окружена целым облаком улыбчивости.
Это единственный недостаток Марии: ей хочется принимать участие во всем, что происходит в семье. Правда, ее тоже можно понять. Состарившиеся актрисы одиноки более, чем кто-либо другой. Их покинули сотни и сотни ролей, вот они и играют последнюю оставшуюся роль — роль состарившейся актрисы.
Я знаю их: изящные, мило улыбающиеся билетерши и гардеробщицы, они упрямо цепляются за блеск театра.
Иные еще молодыми уходят из большого искусства. Дюри Форбат на репетиции одной из своих пьес увидел среди статисток актрису, которая во времена его детства была знаменитой субреткой в одном из провинциальных театров и которая невольно и странным образом сделала его писателем. Вот как писал он об этом в одной своей новелле:
«Мне было одиннадцать, я был актерским ребенком и стоял среди декораций, дожидаясь родителей. Когда ревю кончилось, в матросской шапке и обтягивающей матросской форме со сцены вбежала Лолли, девятнадцатилетняя субретка, моя тайная детская любовь. Она улыбнулась мне, взяла за руку и потянула за собой в уборную. Она радовалась успеху, из-под матросской шапки выбились легкие, пружинистые локоны ее каштановых волос. Лолли завела меня в свою уборную и поставила за розовую шелковую ширму, на которой была изображена сидящая на зеленой ветке златокрылая птица. Но целиком птица не сохранилась: половина ее упорхнула, оставив в память о себе грязное пятно, вторая же половина, словно разлагающийся труп, покоилась на шелковом кладбище. На ширме из конца в конец тянулась большая шестиугольная дыра. Лолли начала раздеваться. Она шумно и оживленно срывала с себя платье. Словно взмывающая ввысь птица, она радостно парила в небе уборной, плеща крыльями сброшенной одежды все выше и выше. На вершине этого дикого полета она совершенно обнажила за ширмой свое тело. Она смеялась. Мне казалось, что от смеха Лолли воздух уборной стал красным. И я выскочил из своего угла, рванул дверь уборной и выбежал на сцену, где уже было темно, только ночные лампы настороже сидели над дверями, как светящиеся пауки. Смех Лолли неотвязно преследовал меня в темноте сцены: он то звякал, как кости, то переходил в устрашающее карканье, — и затих только тогда, когда я вышел в театральный сквер. Даже здесь я словно слышал, как от гладкой гальки отскакивали его короткие всхлипывания. Сейчас я уже знаю, что тогда впервые моим воображением играл бес драмы. А сам он — моя несчастная муза, не имеющая никакого представления о том, что такое искусство, — стоял передо мною с длинным, костлявым лицом в маске разочарованности среди немых героев моей пьесы».