Не прошло и часа, как оба почувствовали, что отец сильнее их. Ни мать, ни сын не осмеливались выговорить: довольно, хватит, с этих пор мы будем жить вместе. Забудем о нем. Оставим его в больнице. Уедем вдвоем в Пешт. Налоговый инспектор Геза Торш не допускал подобных высказываний даже в свое отсутствие. Ничего не вышло из того серьезного, большого разговора, к которому готовился Дюла. Он с грустью чувствовал, что не может раскрыть матушке душу, как бы счастлив он ни был, находясь рядом с нею. Что-то все время мешало, останавливало в самый последний момент. Может, застенчивость, может, что-то еще, кто знает. А потом и желание прошло, уступив место уверенности, что все это ни к чему. Не стоит.
Когда стенные часы пробили два, женщина в замешательстве взглянула на сына.
— Мне надо на часок заскочить в больницу. К трем вернусь. А ты пока пообедай, сынок. Голубцы — на печке, хлеб и вино — в кладовке. Бери сам все, что захочешь.
И заторопилась, на ходу приводя себя в порядок, упаковывая домашнее печенье, которое испекла мужу по совету врача. Завязывая узелок с печеньем, она спросила как бы между прочим:
— Не сходишь со мной в больницу, сынок?
— Нет.
— Я подумала, может, там оно было бы проще…
— Нет.
— В больнице все-таки…
— Идите, родная. Я подожду вас дома.
— Может, если б он тебя увидел…
— Будет. А как он, кстати, выглядит? Похудел?
— Похудел. И лицо осунулось. Но все равно он крепкий. Если б ты его повидал… Глядишь — и простил бы ему…
— Я не сержусь на него, я его ненавижу.
— Он теперь не такой.
— Неужели?
— Да.
— Из-за болезни, должно быть.
— Не знаю.
— Что, скис?
— Нет. Говорит мало. Бывает, целую неделю молчит. И сидит все больше дома. Садом занимается, даже деревья рубит. Раньше-то никогда ничего такого не делал.
— Зачем вы мне все это рассказываете, матушка?
— Сама не знаю. Чтоб ты знал.
— Меня это не интересует. — Юноша опустил голову, но, выйдя следом за матерью на крыльцо, все же не удержался от вопроса:
— Стоит здесь по утрам?
— Стоит.
— И зимой?
— И зимой. Почему ты спрашиваешь?
— Просто так.
Он проводил мать до самой калитки, задвинул засов и прошелся по саду среди распускающихся цветов. За домом, как прежде, был огород. Среди грядок шла узенькая тропинка — сразу чувствовалось, что здесь не работает никто, кроме его миниатюрной матушки. Потом он заглянул в дровяной сарай. На стене до сих пор были видны следы его первого перочинного ножика. У дверей по-прежнему стоял старый пень, Дюла узнал его по здоровенному суку, торчавшему сбоку. Он взял топор, размахнулся и вонзил его в жесткую древесную плоть. Дальше его ожидало открытие. Свинарник был пуст. Мать не писала ему, что они больше не держат свиней. Это его удивило. Он не мог этого понять. По огороженному пространству птичника бродило всего две-три курицы. Ну и ладно. Дюла отмахнулся от нахлынувших воспоминаний и вошел в дом, чтобы полакомиться стоявшими на углях голубцами.
Когда мать вернулась, он первым делом спросил, сказала ли она отцу о его приезде.
— Не сказала, родной, — призналась женщина.
— Значит, вы и виду не подали, что я здесь?
— Ну да.
— Побоялись ему сказать, что…
— Побоялась.
— А что, если он все-таки узнает, что я приезжал?
— Откуда?
— Я ведь в театре выступаю… Меня наверняка кто-нибудь узнает… До него могут дойти слухи…
— Это верно.
— И что вы ему скажете? Сознаетесь, что встречались со мной?
— Ну…
— Сознаетесь?
— Нет.
Дюла обнял ее и поцеловал.
— Ну и правильно. Не ровен час, побьет вас за то, что вы меня голубцами кормили.
— Нет, бить он не бьет… — мать опустила голову.
Дюле вдруг захотелось обратно в Пешт. Он ничего не мог с собой поделать, не мог расплакаться, бросившись матери в ноги, и ненавидел себя за это. Он сидел и молчал. А молчание означало, что отец одолел его и на этот раз.
«Будь я по-настоящему честным человеком, — думал он, — я пошел бы в больницу и сказал: я забираю свою мать».
И все-таки это был замечательный вечер. Они вместе отправились в театр, и люди на улице видели, как они идут вдвоем — мать и сын. Встречные раскланивались на ходу, но в беседу не вступали — в случае чего можно будет сказать, что они ничего такого не помнят.
В театральном саду собралась громадная толпа. Один за другим подъехали три экипажа. В них сидели молодые крестьянки. Три крестьянские девчонки на господских каретах. Картина была совершенно неправдоподобной — Дюла внезапно с особой остротой осознал, что творится в мире. Девушки веселились, хохотали, лошадиная сбруя была украшена алыми лентами. Театральный сад ходил ходуном. Ко входу в театр тянулась длинная очередь. Среди прочих туда направлялся оркестр пожарной дружины, исполняя на ходу «Марсельезу». Люди уступали оркестру дорогу, а мужчины даже снимали шляпы. За пожарными бежали ребятишки. Трое мальчишек, судя по бархатным костюмчикам, из господских семей, размахивали шелковыми красными флажками.
Дюла провел матушку в театр. В одной из лож для нее поставили стул. Вскоре она услышала, как сын ее снова и снова повторяет на бис пылкие, непонятные строки какого-то Эндре Ади.
«У меня сегодня счастливый день», — подумала она и тут же поймала себя на том, что немного кривит душой. Нет, конечно, она была счастлива, и все же на сердце лежала какая-то тяжесть. Ее сыну аплодировали, кричали «Ура!» и «Браво!», топая ногами от восторга, шум подхватывал ее, она плакала от гордости, и в то же время ей мерещилось, будто это шумит прибой, а она стоит на морском берегу и видит, как сын уплывает все дальше и дальше.
После концерта они провели вместе еще целый час. Вечерело. Готовые пуститься в путь актеры собрались в «Черном орле». Они решили не дожидаться утра, а вернуться вечерним, девятичасовым. Сжимая матушкины руки в своих, Дюла порывался сказать ей, чтобы она не беспокоилась, скоро он станет знаменитым артистом, подберет себе в Пеште отличную квартирку, обставит ее, и они заживут там вдвоем, спокойно и счастливо. И снова ничего не вышло: он промолчал. Простившись с матушкой перед обшарпанной зеленой калиткой, Дюла вернулся к актерам и в тот же вечер отбыл в Будапешт. Подъезжая к Сегеду, он подумал, не плюнуть ли на причитающиеся пятьдесят крон, не сойти ли с поезда, чтобы навестить дядюшку Али и компанию. Какое-то время он подогревал в себе это желание, но потом оно незаметно потухло. Забившись в угол у окна, он задернул шторы и заснул, невзирая на шум и гам вагона III класса. Словно сквозь вату, до него доносился стук молотка — железнодорожник проверял вагонные колеса, насвистывая при этом что-то, отдаленно напоминающее «Интернационал». А потом он заснул окончательно и не слышал, как заскрипели буфера, поезд, пыхтя, тронулся с места и помчался к Будапешту, разрезая апрельскую тьму.
ГЛАВА 5
Успех
Он стоял на сцене, в полосатой тельняшке, склонив голову перед бушующей публикой. С виду он мало чем отличался от того паренька в матроске, что столярничал в Сегеде. А прошло с тех пор ни много ни мало десять лет. Детство, война, революция, институт — все это ушло, растворилось в бесконечном потоке времени, и вот теперь он стоял перед занавесом, щурясь от яркого света, а внизу бушевала овация. Ему было двадцать шесть лет.
В этот вечер в Пештском театре давали дурацкую пьесу под названием «В плену у моря». Главным героем выдающегося произведения был моряк Франсуа, объездивший весь свет в поисках большой любви и в конце концов убедившийся, что по-настоящему верным может быть только море. Автор пьесы, модный венгерский сочинитель Ласло Акли, лично пригласил на роль главного героя Дюлу Торша, только что окончившего театральный институт.
Реакция публики превзошла все ожидания. Стоило появиться на сцене невысокому коренастому юноше, с падающими на лоб волосами и маленькой английской трубкой в зубах, стоило ему сунуть руки в карманы широких матросских брюк и заговорить хрипловатым голосом, как зрительный зал взрывался. Не прошло и трех минут, как Дюла Торш стал знаменитостью. Сперва в глаза зрителям бросилась дерзкая непосредственность, полнейшая естественность и непринужденность, с которой он держался на сцене. Однако постепенно они осознали, что молодой актер создает у них на глазах нечто принципиально отличное от того, что предписывает дурацкая пьеса. Ничего не значащие слова в его устах приобретали смысл. Смыслом был наполнен каждый жест его, каждый вздох. Казалось, он сошел на сцену с палубы настоящего корабля и теперь с неподдельной искренностью делился своими переживаниями, а убогий авторский текст словно бы не имел ко всему этому ни малейшего отношения. Перед зрительным залом стоял настоящий моряк, правда, судьба его была несколько надуманной, зато голос, взгляд, грубость и нежность были абсолютно натуральными. Личность актера взорвала пьесу изнутри, не оставив от нее камня на камне. Зрители были глубоко потрясены той легкостью, с которой он преступил границы роли. Вместо выведенного в пьесе балбеса по имени Франсуа они увидели интересного и далеко не однозначного героя. Ласло Акли оказался, таким образом, как бы ни при чем. Его пьеса была всего лишь поводом, позволившим Дюле Торшу развернуться. Акли моментально уловил это своим великолепным нюхом и ни разу не вышел на авансцену без своего протеже, как бы демонстрируя тем самым намерение связать собственное писательское будущее с новоявленным гением.