Незаметно для самого себя он оказался в Городском парке. Там было довольно пустынно. Временами где-нибудь поблизости раздавались шаги полицейского или красногвардейца, проходили, оживленно беседуя, рабочие. Наверху, в ветвях, шумели, охотясь за жуками, дрозды. Дюла брел по аллее, перебирая в уме многочисленные свидетельства своей безответственности, и никак не мог успокоиться. Призвав самого себя к ответу, он вспомнил, что за последнее время написал приемным родителям самое большее десять писем, хотя раньше недели не проходило, чтобы он не отправил в Сегед подробнейшего отчета о своем существовании. Потом он подумал о своих отношениях с Тордаи. Можно ли назвать его поведение неблагодарностью? Тордаи он был обязан тем, что для него сделали исключение, приняли в институт с четырьмя классами, простили пропущенное полугодие. Благодаря Тордаи он пользовался разными льготами, и все кому не лень пророчили ему большое будущее. И на все это у него был один невысказанный ответ: ладно, может, я и стану большим актером. Пускай так, вытерплю и это. Призвание? Ну как же, очень красивое слово.
В конце концов он пришел к убеждению, что был безжалостен по отношению ко всем, и к матушке тоже. А может, даже и к Аннушке — ведь в то декабрьское утро она дала ему понять робким жестом, что не хочет с ним расставаться, а он предпочел не замечать этого порыва.
Его охватила усталость. Он присел отдохнуть на скамью возле замка Вайдахуняд и постепенно успокоился. Глупости все это. А если и нет — разве он виноват, что он такой, какой есть? Жизнь движется по некоему заведенному порядку. Человеку не остается ничего иного, как его поддерживать. Задумчиво вглядываясь в темноту, он окончательно решил прийти завтра утром к кассам Восточного вокзала. Мягкий апрельский ветерок погладил несчастного одинокого юношу по щеке, словно ласковая материнская рука, и усталый студент незаметно задремал в том самом уголке Городского парка, где накануне пели и плясали городские рабочие, празднуя первые свободные выборы.
В Надьвашархей прибыли к полудню. Повсюду висели огромные афиши из оберточной бумаги. Пестрые строки возглашали:
КОНЦЕРТ ДЛЯ ВСЕХ ЖЕЛАЮЩИХ!
УЧАСТВУЮТ ЗНАМЕНИТЫЕ СТОЛИЧНЫЕ АКТЕРЫ!
СЕГОДНЯ В ЧЕТЫРЕ, В ЛЕТНЕМ ТЕАТРЕ!
ДА ЗДРАВСТВУЕТ ДИКТАТУРА ПРОЛЕТАРИАТА!
ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ!
В импровизированную труппу вошли актеры из самых разных театров. Ехали в третьем классе и вели себя шумно, даже для актеров. Спорили о революции, о пролетарской власти. Актрисы помоложе напевали новые марши. Кто-то всю дорогу бренчал на гитаре мелодии из «Риголетто». Знаменитый оперный певец Менделени и старый актер Театра комедии Гонда едва не сцепились, поспорив о том, кто такой пролетарий.
— Пролетарий — это рабочий, — трубным голосом провозглашал Менделени. Вот актер, к примеру, не рабочий. А кочегар в пароходной топке — рабочий. Он потеет, надрывается с утра до ночи, в кожу въедается угольная пыль. А я сижу себе на палубе и курю сигару. Значит, я не рабочий. Это он дышит угольной пылью, на его долю выпадает адская жара, а я прохлаждаюсь на морском ветерке. Рабочий — это тот, кто ест ячневую крупу и хлеб с отрубями. Тот, кто живет в подвале. Вот он-то и есть рабочий. Он-то и есть пролетарий. А я — не пролетарий. И врач — не пролетарий, и учитель — не пролетарий. Умственного труда не бывает. А тот, кто с этим спорит, либо попросту врет, либо примазывается к пролетарской диктатуре.
Гонда в ответ заорал на весь вагон, словно выступая на митинге:
— Учтите: все мы — пролетарии! Актер, врач, профессор, священник — все пролетарии. Даже не пролетарии, а рабочие! Директор банка, помещик — это другое дело, это не пролетарии. Или фабрикант, к примеру. А вот торговец — опять-таки пролетарий. И мы, актеры, такие же пролетарии, как тот кочегар, нам тоже дай бог как достается. Только наши рожи уродует не угольная пыль, а грим да краска.
Этот спор, едва не кончившийся потасовкой, какое-то время занимал Дюлу, заставив ненадолго забыть о предстоящей встрече. Пестрые реплики, похожие на надувные мячи, отвлекли его от главного вопроса: что будет, если он встретится с отцом лицом к лицу?
Он ломал над этим голову всю дорогу и в конце концов решил не обращать на отца внимания. Если он окажется дома, Дюла возьмет матушку за руку и уведет в театральный сад, там они проговорят до самого спектакля. Потом она пойдет с ним вместе в театр — пусть послушает, как он читает стихи. После окончания они встретятся снова и не расстанутся до самого его отъезда. Если же отец попробует воспротивиться — что ж, придется применить силу. Будь что будет. При мысли о том, что может произойти, если отец осмелится поднять на него руку, у Дюлы помутилось в голове. Отец виделся ему диким зверем, хищником. Опасным зверем, которого сегодня следовало во что бы то ни стало укротить. Да, всего лишь укротить, но так, чтобы урока хватило ему на всю жизнь, чтоб он узнал наконец чувство стыда. С такими мыслями шел Дюла по обсаженной акациями улице Петефи к дому № 26. У зеленой калитки он остановился, положив руку на узкий засов.
Калитка была заперта. Дюла подергал шнурок звонка. Проржавевший жестяной колокольчик тявкнул два-три раза, словно старый пес, странный звук разнесся по саду и замер в полуденной тишине. Дюла вцепился обеими руками в калитку, пытаясь уловить, что происходит внутри. Секунду спустя скрипнуло крыльцо, потом зашуршали камешки на дорожке. Кто-то шел к калитке. Шаги были мелкие и робкие, не составляло труда догадаться, кто это. Камешки зашуршали сильнее — матушка торопилась. Потом звякнул замок, повернулся ключ — совсем как десять лет тому назад. Зеленая калитка распахнулась, и Дюла увидел маленькую бледную женщину, жену Гезы Торша, которой только что минуло тридцать девять и которая выглядела на все пятьдесят. Дюла был потрясен. Ровесницы его матери, которых он ежедневно встречал в театре, были красивы, моложавы, пользовались успехом у мужчин. А тут… Весь вид этой маленькой старушки наводил на мысли о псалмах и молитвах. Она предстала перед Дюлой как образ бесцветной, безмолвной печали, однако это длилось всего лишь мгновение. Лицо ее внезапно залил румянец, на высоком, чистом лбу забилась синенькая жилка, из глаз исчезла усталость, сменившись радостью узнавания. Она не вскрикнула, не произнесла ни слова, лишь робко улыбнулась и упала к сыну в объятия.
Дюла бережно повел ее в дом, усадил на старую кушетку, некогда зеленую, а теперь пожелтевшую от времени, словно осенние листья. Она все еще не могла прийти в себя и тихонько плакала, застенчиво утирая слезы. Смотрела и не могла насмотреться на сына. На своего красивого сына-студента. Ей все не верилось, что это он, такой красивый и — главное — такой взрослый.
— А где отец? — спросил Дюла, оглядываясь по сторонам. — Он что, не обедает дома?
— Нет. Он в больнице.
— В больнице?
— Да.
— Что с ним?
— Желудок.
— Язва?
— Да.
— Давно?
— Неделю.
— Оперировать будут?
— Да.
— А врачи что говорят?
— О чем?
— Выживет или не выживет?
Женщина взглянула на сына с испугом.
— Выживет. Сам главный врач сказал.
— Жаль, — вырвалось у Дюлы.
Мать закрыла лицо платком.
— Разве можно так говорить, он ведь твой отец!
— Отец? — с горечью переспросил юноша. — Вы это всерьез, матушка?
Он не стал продолжать, удовлетворившись тем, что отца нет дома. Повезло, можно сказать. По крайней мере не придется с ним встречаться. Страшно подумать, что могло бы произойти между ними. Сделав над собой усилие, он отвлекся от этих мыслей и стал подробно рассказывать о себе. Мать слушала, затаив дыхание. Ничего особенно нового Дюла сказать не мог, почти все она знала по письмам. И все-таки живое слово обладало магической силой, жизнь мальчика вставала у нее перед глазами. Потом говорила она, тоже во многом повторяя собственные письма. Оба испытывали странную неловкость — что-то мешало говорить по душам. Словно отец никуда не девался, а стоял себе, прислонившись к косяку, и наблюдал за людьми, которых своею волей обрек на вечную разлуку.