«Родители» не выносили чувствительных сцен. Господин Шулек сунул саквояж под мышку, после чего все трое отправились в театр, чтобы сообщить руководству о переменах в Коржиковой судьбе. Такач был в курсе дела, Тордаи как-то в разговоре упомянул, что хотел бы забрать юношу с собой. Дюла видел, что на него смотрят с завистью, первый актер труппы — и тот завидовал, хоть и похлопывал его снисходительно по плечу, желая всяческих успехов.
Одолжив у сына коменданта самодельные саночки, они поставили на них саквояж и отправились в гостиницу. Тордаи там не оказалось. Швейцар не мог сказать, вернется он или нет — во всяком случае, счета уже были оплачены, а чемоданы отправлены на вокзал. До поезда оставалась масса времени, «родители» не знали, что теперь делать и где искать Тордаи. В конце концов решили идти на вокзал и ждать его там.
К общему изумлению, Тордаи обнаружился в третьеразрядном вокзальном ресторанчике. Перед ним стоял стакан с ромом. Актер быстро писал что-то, склонившись над столиком, покрытым пестрой салфеткой, не обращая ни малейшего внимания на шум и грохот вокруг. Друзья почтительно остановились в сторонке. Тордаи продолжал писать, не замечая их. Тогда они вытолкнули вперед Дюлу. Юноша робко приблизился к столику.
— Доброе утро, мэтр.
Тордаи поднял голову.
— А, пришли! — сказал он. — Вот и хорошо. В одиннадцать пятьдесят будьте на перроне! Встретимся у вагона.
С этими словами он вновь углубился в рукопись и, казалось, напрочь забыл о своем протеже.
Ровно в одиннадцать пятьдесят он был на месте, поочередно пожал руки всем трем Дюлиным «отцам» и вошел вместе с Дюлой в купе II класса будапештского скорого. Поезд тронулся. Дюла стоял у окна и смотрел на топтавшуюся среди путей неразлучную троицу. «Отцы» махали ему вслед и казались удивительно беспомощными. Снег валил огромными хлопьями, чуть не с ладонь величиной. Рваные хлопья приходили в неистовство от малейшего дуновения ветра. Три маленькие фигурки постепенно таяли в этом бешеном танце.
Дюла попросил у Тордаи позволения на минуту опустить оконное стекло и высунулся наружу. Поезд постукивал, набирая ход. Ветер моментально залепил лицо снегом. Вглядываясь в исчезающие за снежной завесой фигурки, он все яснее чувствовал, что уехал напрасно. С тоской смотрел он в ту сторону, где осталась неразлучная троица, но видел лишь бесконечную белизну, окутавшую небо и землю.
Эти воспоминания с необычайной остротой охватили его именно теперь, когда он, опустив голову, брел за гробом Тордаи в ряду других студентов театрального института. Процессия направлялась к кладбищу Керепеши. Весь путь от Национального театра до Восточного вокзала был запружен траурной толпой. Гражданская панихида проходила в Национальном театре. Выступали многие, среди прочих — даже нарком. Потом гроб водрузили на катафалк…
Все это было восьмого апреля 1919 года. Накануне состоялись выборы. Тревоги и волнения предыдущих дней придавали похоронам особую торжественность. В это ясное, насквозь высвеченное солнцем весеннее утро даже смерть казалась возвышенной и прекрасной. Хмельной воздух революционных дней, буйный, неукротимый апрель, сообщения о народных победах вызывали странную уверенность в том, что Тордаи уходит в бессмертие.
Смерть Тордаи — он умер в одночасье, от паралича сердца — повергла Дюлу в глубокое отчаяние. Он никак не мог смириться с возмутительной несправедливостью: почему великий художник должен был умереть ни с того ни с сего, без всякого разумного объяснения, из-за какой-то нелепой ошибки в организме? Он злился на Тордаи, сказавшего как-то в ресторане «Нью-Йорк», что лишь теперь, приближаясь к пятидесяти, он, кажется, начинает понимать что-то в своем ремесле. В ушах до сих пор стояли слова: «Мне бы продержаться еще годков пятнадцать-двадцать, тогда я, может, сыграю так, что останусь доволен собой». Он не сдержал слова, не стал ждать и пятнадцати лет. Временами Дюле начинало казаться, что смерть Тордаи — не более чем каприз. Просто в один прекрасный момент он взял и решил все бросить. Невзирая на всю свою боль, Дюла не мог не завидовать этой надменной, элегантной, почти издевательской смерти. Собственный порок сердца предстал перед ним в совершенно новом свете — он давал возможность когда-нибудь последовать примеру учителя.
И без того нелегкий день завершился еще одним потрясением. Дюла сидел в кафе Бранковича, пил бесплатный кофе и жевал хлеб (после установления пролетарской диктатуры порция увеличилась втрое). Подняв голову, он увидел, что к нему направляется господин Пери, известный театральный агент, при советской власти занявшийся проведением культурных мероприятий.
— Торш, вы должны завтра поехать в Надьвашархей. Покойный господин Тордаи говорил мне, что вы оттуда родом. Актеры Национального театра дают для вашархейских рабочих концерт. Вы, говорят, много стихов Ади знаете. Получите пятьдесят крон за выступление, ну и на дорожные расходы, разумеется. Все — за государственный счет. В восемь утра у касс на Восточном вокзале. С институтским начальством я договорился.
На ходу произнеся свою тираду, господин Пери удалился, не дожидаясь ответа. Это можно было понять — любой студент был бы в восторге от свалившейся с неба удачи. Поэтому господин Пери и не стал тратить своего драгоценного времени на переговоры.
Дюла не успел ответить ни да, ни нет. У него было такое чувство, будто господин Пери сунул ему под нос его родной город, покинутый дом почти так же, как господин Бранкович — чашечку кофе. В тринадцать лет он поклялся, что не вернется в Надьвашархей, пока не умрет отец. Временами его начинало безумно тянуть домой, к матушке, но обида и оскорбленная гордость всегда перетягивали тоску по дому. Из матушкиных писем он знал, что отец не желает о нем слышать и раз и навсегда запретил ей думать о встрече. Поэтому чем сильнее тянуло Дюлу в Надьвашархей, тем безжалостнее давил он в себе это чувство. Однако на этот раз возможность попасть домой была не плодом мечтаний, а реальностью, представшей в виде предложения делового человека. Мысль эта захватила Дюлу. Все, что казалось давно похороненным на дне души, внезапно ожило, вырвалось на поверхность, девять прошедших лет взяли за горло, призывая к ответу. В последнее время печальное матушкино лицо стало как-то стираться, исчезать из памяти, а тут вдруг встало перед глазами со всей отчетливостью, как будто скрипучий голос господина Пери содрал кору времени. Сколько же она выстрадала за эти девять лет! В письмах она никогда не жаловалась, больше того, иногда ему казалось, что постоянное смирение и покорность судьбе со временем превратились в некое подобие счастья. О Дюлином отце она никогда не писала ни слова, словно его и не было на свете. Не жаловалась даже на то, что лишена возможности видеть сына. Дюлой она постоянно гордилась. Сперва — тем, что его взяли в театр столяром, потом тем, что он дослужился до хориста, и, наконец, тем, что он стал студентом театрального института.
Совесть начала грызть Дюлу с той самой минуты, когда шумный господин Пери оставил его наедине с самим собой. Приглашение в Надьвашархей было ударом ниже пояса, оно разом положило конец ставшему привычкой равнодушию. Дюле страстно захотелось обнять матушку, которую он не видел с детства, с которой ему теперь предстояло встретиться совсем уже взрослым человеком. Взволнованный до предела, вскочил он со стула, на ходу пробормотав слова благодарности старшему официанту, дядюшке Кальману, и нырнул в теплый апрельский вечер.
Погода стояла удивительная. Дюла расстегнул пиджак и отправился бродить по городу. Домой идти он не мог. Ему чудилось, будто следом за ним бесшумно бродит Тордаи и тоже обвиняет его в неблагодарности. А может, он и вправду неблагодарный? Может, он никого и не любил по-настоящему? Даже Хермуша, господина Шулека, дядюшку Али? Даже Тордаи? Даже матушку? Он не смел ответить себе на этот вопрос. Как утопающий за соломинку, уцепился он за мысль об отце. Да, как ни странно, именно это — единственная твердая опора в его жизни. Он ненавидел отца. Эта ненависть была стержнем его души, все прочие чувства были производными от нее.