— Вот что я вам скажу, сынок. Я заберу вас с собой в Пешт и определю в Институт театрального искусства. Если захотите — станете настоящим актером. Пока можно поработать статистом, а то и просто носильщиком на Восточном вокзале. Несколько раз в неделю будете столоваться бесплатно в кафе Бранковича. Словом, проживете. Ну, поголодаете до окончания курса, зато потом завоюете мир.
Он протянул Дюле руку.
— Подумайте на досуге, сынок! В вашем распоряжении несколько дней — пока я не уехал из Сегеда. Посоветуйтесь с «отцами». Всего хорошего!
Он отвернулся от юноши, словно забыв о его существовании, и уставился в снежную мглу.
ГЛАВА 4
Встреча
К институтской жизни Дюла привыкал с трудом. В первый же день, придя с Тордаи в секретариат, он почувствовал, что все это не для него. Он побаивался студентов, с веселым шумом и пением носившихся по лестницам. Все вокруг казалось ему чужим, непривычно огромным. Когда кто-нибудь из учителей отменял занятие, Дюла спешил удрать подальше от подначек и розыгрышей своих однокашников. Уходил он чаще всего к музею, садился на ступени или бродил по саду, читая на ходу. В кафе господина Бранковича ему тоже было не по себе, всегда хотелось поскорее поесть и уйти. Жил он недалеко от института, у сапожника Йожефа Тапаи. Сапожник не брал с юноши платы за жилье, довольствуясь билетами в театр, которыми Дюла снабжал всех членов хозяйской семьи. Сам Тапаи, его жена и дочь были страстными поклонниками искусства; они частенько вытаскивали Дюлу из его крошечной каморки и зазывали к себе, требуя рассказов о театральной жизни. У институтских девиц Дюла пользовался огромным успехом. Их привлекала его суровость, замкнутость и даже грубоватая манера решительно отвергать все и всяческие попытки сближения. А больше всего интриговало Дюлиных однокашников то, что его часто видели в обществе Тордаи. Мэтр любил, чтобы Дюла провожал его в театр после занятий. Не реже раза в месяц они ужинали вместе в «Нью-Йорке». Это были удивительные вечера.
— Ну что, молодой человек, нравится ли вам учиться на комедианта? — спрашивал Тордаи со свойственной ему иронией.
Первое время Дюла не знал, как ответить, но постепенно привык к манере наставника и понял, что стоит за этим вопросом. На третьем курсе он уже не сомневался, что нет на свете лучшего занятия, чем комедиантство.
— Наш путь, молодой человек, не имеет конца. И это прекрасно. Вот поработаю еще лет пятнадцать-двадцать — и, может, в один прекрасный день сыграю так, что сам останусь доволен.
Дюла понимал неудовлетворенность Тордаи. Ему нравилось, что тот вечно неспокоен и возбужден. Тордаи со всеми разговаривал одинаково: что с учениками, что с директором Национального театра. Все знали, что вежлив он только с бездарностями. Тем, кто был ему по душе, предназначался иронический тон.
— Как по-вашему, молодой человек, — обратился он к Дюле как-то во время занятий, — стихи Петефи отличаются от стихов Яноша Вераи Хазаффи?
— Да… — пролепетал Дюла.
— Тогда почему вы не чувствуете горечи в его словах? Разве «Чернильница» — анекдот, который можно рассказывать с веселой миной?
Никогда и никому он не показывал, как следует играть. Всякое подражание вызывало у него непреодолимое отвращение.
— Вот когда сцену огородят решеткой и мы станем разыгрывать «Гамлета», подпрыгивая и щелкая орешки, тогда я покажу вам, как это делается, — сердито отвечал он на просьбу показать какой-нибудь жест или интонацию.
Дюла не мог забыть сегедской «Трагедии человека». Перед глазами все время возникала одна и та же сцена. Это было сразу после спектакля в пользу семей погибших воинов. В гардеробе внезапно появился Тордаи в костюме Люцифера, черноволосый, с горящими глазами. Он почти ничего не делал со своим лицом перед началом спектакля, и тем не менее от его облика, от змеиной мудрости в глазах драл мороз по коже.
— Нынче вечером, молодой человек, нам с вами довелось видеть настоящее чудо. Такого потрясения я еще никогда не испытывал. Я говорю об апостоле Петре Шандора Йоо. Запомните этого актера с оторванным подбородком, молодой человек. Запомните на всю жизнь. Ибо сегодня он сделал то, что под силу только самым великим. Я завидую ему.
Дюла смотрел на Тордаи во все глаза. Актер продолжал:
— А знаете, почему он научился хватать звезды с неба? Потому, что мир рухнул ему на плечи и теперь он вынужден волочь его на себе.
Юноша не понял этих слов, хотя Шандор Йоо поразил его самого, особенно тем, что на репетициях заметно шепелявил, а сегодня то ли не шепелявил, то ли Дюла этого не заметил.
Никаких особых творческих планов у Дюлы не было. Театр дал ему убежище, этот красочный мир манил его, однако долгое время у него и в мыслях не было становиться актером. Он был рад, когда директор ввел его в хор и приблизил тем самым к актерской компании, но настоящей тяги к «комедиантству» это не пробудило. В мастерской он чувствовал себя ничуть не хуже, чем на сцене. Институт, учеба, перспективы — все это мало его интересовало. Ему было лестно, что его Раб понравился знаменитому Балажу Тордаи, но в общем-то он предпочел бы остаться в Сегеде. Он не помышлял о ролях более значительных, чем роль Раба. Похвала Тордаи обрадовала его, но мысль о пештском институте отнюдь не казалась привлекательной.
«Родителям» Дюла ничего не говорил до самого последнего дня. Вечером, накануне отъезда Тордаи, они не пошли в корчму, а остались дома — у жены Хермуша был день рождения. Дюла почувствовал, что больше молчать не в силах.
Стол был украшен белыми искусственными цветами, позаимствованными из бутафорской. Изобретательный господин Шулек окропил их какими-то духами. Мужчины — теперь уже и Дюла — играли в карты, госпожа Хермуш сидела подле мужа, положив свежезавитую голову на узкое, покатое плечо.
Перед очередной сдачей Дюла разрушил идиллию. Сжимая в руке засаленную колоду, он поведал приемным родителям обо всем — о том, что Тордаи намерен завтра забрать его с собой, об институте, о Пеште. Напоследок он признался, что хочет остаться.
Первым пришел в себя дядюшка Али.
— Слава богу, что рассказал. Останься ты в Сегеде, я бы себе в жизни не простил. Сынок, да ведь это… ну вот как если бы меня позвали на океанский пароход и сказали: «Синьор Али, пожалуйте в кругосветное путешествие». Так неужто же дома оставаться?
Дюлины возражения были немедленно прерваны господином Шулеком:
— Ну и свинья же вы, господин маркграф! Уж не думаете ли вы, что мы трое такие же свиньи?
Хермуш, не говоря ни слова, приступил к делу. Пошептавшись с женой, он взял сумку, оклеенную карточками всевозможных заграничных отелей, и удалился. Эти карточки дядюшка Али получал от швейцара Англо-Венгерского банка, которого неоднократно тайком проводил на спектакли.
Хермуш ухитрился запихать в этот саквояж кучу движимого имущества. Остальные «родители» тут же подключились к сборам. Госпожа Хермуш, напевая себе под нос любимые опереточные мелодии, села штопать Дюлины носки и чинить рубашки. Мужчины, занятые каждый своим делом, время от времени ей подтягивали. Комната была полна пара — господин Шулек стирал Дюлины вещички в жестяной кастрюле, стоявшей прямо на печке, и развешивал их на резной китайской ширме. Дядюшка Али орудовал утюгом, попутно рисуя Дюле картины его будущей жизни, внушая, что из него запросто может выйти великий актер, знаменитый на всю страну. А то ведь есть и такие, что протрубят всю жизнь в каком-нибудь захолустном театришке, а потом их и вовсе выкинут на свалку.
Сборы длились до самого утра. «Родители», сменяя друг друга, непрерывно разворачивали перед Дюлой панораму блестящего будущего, а если они почему-либо замолкали, тишину тут же прерывал скрипучий голос госпожи Хермуш. Под утро Дюла задремал на старом диванчике с бордовой бахромой. Его заботливо укрыли одеялом и продолжали заниматься приготовлениями.
Дюла проснулся около восьми и понял, что ему не остается ничего другого, как покориться. Он не смел сказать, что боится уезжать так далеко от матушки. Такой аргумент прозвучал бы смешно: ведь они больше шести лет не видели друг друга. А письма можно с тем же успехом посылать и из Пешта. Однако Дюла странным образом привык именно к этому расстоянию в тридцать километров. В Сегеде он мог представлять себе, будто просто утром ушел из Надьвашархея на работу. Ему казалось, что с каждым новым километром ниточка, связующая его с матушкой, становится все тоньше. Была еще одна причина… Но уж в этом-то он никак не мог сознаться приемным отцам. Он не сказал им даже о встрече с Аннушкой. То давнее, детское чувство не прошло до сих пор. Вспоминая последнюю встречу, он все больше укреплялся в мысли, что Аннушка действительно сжала его руку, словно не хотела выпускать. И не будь он таким рохлей, непременно сказал бы ей, что будет любить ее всю свою жизнь… «Ну да ладно, — утешал он себя, — может, оно и к лучшему. Вот стану в самом деле большим актером, тогда и приеду за ней и…» — И тут же пугался собственных мыслей: а что, если он не справится с учебой, если окажется, что никаких способностей у него нет и не было?