Это он — еще и еще раз и опять по-новому — почувствовал и сейчас, когда они, разведчики, догнали пехоту, четвертый отряд, хвост бесконечной, невидимой в темноте бригадной колонны.
Лошади шли быстрее пехоты на обочинах, конники подбадривали их, торопясь в авангард, к начальству, и, обгоняя пехотинцев, они узнавали кое-кого из знакомых.
Вот идет Новомодный. «Боец», который до этой зимы жил в Пасынках «примаком», на великую, нежданную радость перестарка Акулины. Дубина, холка — хоть дуги гни. Ой, не хотелось разувать Акулинины лапти, вспомнить, что ты солдат! Уговаривать пришлось.
А это Ленька Рымарь. Из тех подберезовских хлопцев, что осенью пришли целой группой. «Бобики» из их деревни хотели их заставить служить в полиции, приказали явиться в гарнизон. А хлопцы откопали свои припасы, вышли за деревню, дали на радостях салют, — кажется, из девяти стволов, — и подались за Неман, в пущу.
А это кто?.. Сам Володька Чижов, горьковчанин. От него когда-то, в первую осень после возвращения из плена, Алесь впервые в жизни услышал «Орленка».
Раскисшая улица в Пасынках. Моросит какой-то липкий дождик. По грязи тащится фурманка. Навоз везла и едет назад. На повозке, боком, перевернув измазанные доски, сидит «боец». Лапти — над самой землей… И вдруг смелый, звонкий, задушевный голос:
Меня называли орленком в отряде,
Враги называют орлом!..
Так и начал с середины песни, из глубины своих горьких раздумий… Протест, надежда, вера — что было в его песне? Потом стало известно — что. Володька пошел в отряд одним из самых первых. Сколько уже времени прошло, а только увидишь парня или услышишь его песню — тепло вспоминается тот первый «Орленок»…
Белобородько. Нечуй. Недавно пришли с той стороны фронта. По всему видно, кремень-запорожцы. Жбан самогона поставь на стол — не сморгнут. Письмо султану написать? Тоже, конечно, можно.
Ногаец Антон. Забавный балагур в синей с блестящими пуговицами форме польского пожарника. Смешно: где он ее откопал?..
А это кто? Что за ополченец…
— Э, Солодуха, здоров!.. — Негромко, чтоб не нашуметь, сказал Руневич и, с улыбкой вспомнив оттопыренную губу Дайлидёнка, добавил: — Нехай живет белорусская птушка батян!
Все еще в овчинной шапке с аистово гнездо величиной, в деревенском кожухе и бесстрашных сапогах… Разве что доброй торбы с салом нету.
— Ты, Алесь? Ну, здоров, братко, коли так! Хоть бы проехать дал…
Все тот же голос — мягкий, певучий, свой. Но уже наш Змитер не «энтляссен», не «сметюх»! На ремне, вверх прикладом, чтоб не намокла, длинная работница — трехлинейка. Партизанское жало, «жигало», как говорят наднеманцы.
Впервые после Германии Алесь со Змитруком встретились месяца три назад, когда Солодуха еще с двумя односельчанами пришел из-под своей Любчи в отряд. «Житья, братко, нет от них, паршивцев, — говорил он тогда. — Вот уж погань! Там, дома, так они хоть не все, а лишь иные были гитлеры. Как мой горбач, чтоб ему мукой подавиться! А тут — что ни немец, то гад. А с ними и наши собаки, которые в полицаях…»
— Как живешь, Змитер? Что-то мы с тобой редко видимся.
— Да что ж, братко, пеший конному не товарищ. Ты все рыскаешь где-то, а наше дело такое — пяхота. А что ж это вы вчетвером? Вас же, разведчиков, восемь.
— Домой заскочили, в семейный. А то три недели не были.
— И вам хватает, известно… — Он помолчал. — Кабы одинокий, братко, так оно что. Надо — так надо. Мы ведь не одни, целый свет народу на гитлеров встал. Да вот баба с малыми…
— А где они у тебя? Почему не заберешь?
— Да уже забрал. Не гибнуть же ей там, по своякам, не дрожать… В семейном они. Уже и землянку я им сладил. А все ж таки, братко, неспокой. Кабы это ты, скажем, сам на фронте, а семенники где-нибудь далеко…
— Хорошо, что хоть все живы, — тихо, глуховато сказал Алесь. И, чтоб перевести разговор, спросил: — Про хлопцев наших ничего больше не слышал?
— Да нет, братко. Что ж ты услышишь, какая теперь почта?
Не много рассказал Солодуха и при их первой встрече.
«Антоно́вич говорил, что те трое, из вашей, братко, компании, утекли. Крушина, Печка и еще один. Ей-богу, братко, не помню, кто… Потом и мы пошли с Антоновичем…»
Вот и все.
Мало о товарищах знает и Алесь. Впрочем, и мало и много.
Бутрым умер в лагере. Зимой, под сорок первый год. Всего и вестей принес его женке земляк, которому удалось бежать.
Руневич сам побывал в прошлом году в той несвижской деревеньке, по которой тужил когда-то Владик. Видел Зосю его, что совсем слиняла на вдовьих хлебах. Видел и мальчика — он ни слова не вымолвил, черноногий свиной пастушок, только глядел на дядьку партизана исподлобья. Старик Бутрым помер, не успев услышать о смерти сына…
Крушина и Мозолек в партизанах. Прошлым годом шли оттуда, из Липечанской пущи, хлопцы на связь, за фронт, — рассказали. Сергей, елки мохнатые, уже и стихи печатает в газете. Недавно Алесь сам видел. И радостно и завидно… Он-то ведь еще все только «богатеет», «накапливает». А как же тянет его… Нет, не к стихам, а к прозе. К суровой, радостной, сильной, тревожной — как сама жизнь. А Мозолек — интересно, кто он теперь: подрывник, пехотинец, разведчик?.. Про Тройного Мартына, Печку и Непорецкого ничего не слыхать. Где они? Как там Янкель, с его неутешной тревогой?.. Кто ж это третий бежал тогда с Сергеем и Печкой?.. Хоть бы услышать что-нибудь еще! Или самому голос подать!.. Испытание разлукой? Как с Толей?.. Слишком их много, этих разлук!..
— Ты слышал?.. Ты слышишь, Алесь?
— Что? — оторвался от своих мыслей Руневич.
— Вверху. Слушай… Во!..
Где-то высоко над ними, кажется — над тьмой, послышался гогот. Как и раньше, тревожный. Спасаются от погони? Догоняют? Радость это или страх?
— Дикие гуси, братко! Тоже куда-то спешат. Весна… Что ж, каждому свое…
Руневич придержал коня. Даже голову поднял — так заслушался.
— Ваши поехали, Алесь. Бегом. Гляди, братко, и ты… Увидимся еще, коли живы будем…
— Бывай, Змитрук! Увидимся!..
…Дорога стала тверже. Конь, чуть тронутый поводьями, пошел спорой рысью. Вдогонку своим выносливым четвероногим друзьям. Они уже скрылись впереди — в многолюдной, молчаливой, настороженной тьме. Между двумя цепочками пехоты…
«Пошевеливай, Черный, — мой новый, славный, еще не заезженный конь!.. Не знаю, чье поле не выедешь ты этой весною пахать, что за человек по темноте своей ругает меня, незнакомого партизана, который приехал и взял тебя от колоды, оставив там твоего предшественника… Неведомо и более важное, друг. Чья завтра мать заплачет, а кого закопают и так, под залп нестройного салюта. После речи нашего Ивина…
Многим из хлопцев, мимо которых мы проезжаем, неизвестно, — не по догадкам, а точно, — куда мы теперь, как задумана эта ночь. А мы, разведчики, знаем всё…»
Алесь ясно представил губастое, крупное, чернобровое лицо комбрига Ивина.
Пришлось бы ему говорить речь, так он сто раз запутался бы в своих «который»: «Фашист, который должен чувствовать, подлец, что партизан, народный мститель, который…» Если б готовиться к этой речи или сидеть на бюро, на простецком лице Александра Ивановича отражалась бы, как Костя говорит, «партийно-государственная озабоченность»… А перед боем, перед делом, Ивин становился таким, каким его ребята любят, — смелым, умным, человечным командиром.
И часто Руневичу вспоминалось, что их комбриг не просто кадровый офицер, капитан. Ему тоже не повезло: окруженец. Организовывал в деревне отряд, был арестован. Бежал из-под расстрела. От самой ямы. Со связанными телефонным проводом руками. Это могло бы показаться легендой, если б не произошло недалеко отсюда, в местечке, если б не было людей, которые сами видели, как он бежал под пулями к лесу, которые сами развязывали ему руки…
Сегодня бригада идет наконец на это местечко, на этот «прославленный», «неприступный» гарнизон. На арийских «фогелей», плюгавых «бобиков» и торгашей-«безменов», что окопались, огородились здесь, на нашей земле, — какая нелепость! — они, мол, один из опорных пунктов гитлеризма…