И за ненавистью этой стоят не только светленький Иван, не только тихий работяга Елисей, не только страдалица мать… Позорная паника отступления (он бежал от Ломжи до Гомеля), кровавая горечь первых неравных, неудачных боев, окружение, плен — все это, еще непонятное в своей трагической неожиданности… Юношеская вера бывшего подпольщика комсомольца, подчас немного наивная, но всегда чистая, оплаченная стойкостью на допросах в дефензиве. Советская Родина, которую он так недавно обрел, заслужил своей верой, начал восторженно, хотя иной раз и недоуменно, узнавать. Единственное, в чем он видит смысл жизни, — революция, счастье трудящихся, и на них замахнулся несущий смерть гитлеризм… Все это питает то неисчерпаемое, непобедимое чувство, о котором Костя еще ни разу не заговорил вслух.
Хотя дружим мы давно, хотя ездим вот так, вместе и ночью и днем, хотя наган…»
Алесь улыбнулся с теплой грустью, вспомнив, что сейчас в пуще не спят в темной землянке две матери.
«О чем говорят они? Или — еще тяжелее — о чем молчат? То ли прикорнув на жестких, не для старческих костей, постелях из еловых лап, застланных дерюгой, то ли сидя перед жарко пылающим в устье печи и беззаботно говорливым огнем…
Так же, как паромщик, только с плохо скрываемой тревогой, спрашивали и они, чего это сегодня, мол, вся бригада подалась куда-то?.. Куда?.. Им отвечали, разумеется, не так равнодушно, как паромщику. Переводили разговор на другое, более веселое.
— Подалась? Что же, разве ей это впервой? А мы вот забежали — глянуть: что тут у вас? Как поживает, к примеру, вот этот разбойник Сашка?..»
Бойкий, забавно щебетливый постреленок в мягких, как кошачьи лапки, лапоточках, Толин Сашка здорово похож на отца. Попросился в седло, да мама не пустила на холод, слякоть. Между прочим, очень рьяная мама получилась за это время из Ланьской Ани, которую Алесь когда-то знал немного застенчивой, но и озорной, быстроногой и голосистой смуглянкой. Грустит, известно, и плачет, и прямо-таки дрожит над малышом. И дома дрожала бы, а это ж в лесу… Сашка забрался на руки, немножко посидел у дяди Кости, побольше у собственного дядьки, а потом, щебеча, неслышно топал по земляному полу, путаясь под ногами. Затем хлопцы меняли белье, прикрывшись за печкой Костиной шинелью. Алесю, когда он снял сорочку, а потом — после трех недель — снова почувствовал холодок чистой, на миг, остро и некстати, вспомнилось — он знал это из книг и рассказов старых, «николаевских» солдат, — что перед боем когда-то вот так же надевали чистое… Кому на рану, а кому… Ну, еще чего, к черту эти мысли!..
— Поедем, побудем, приедем, — сказал он. — Что ж, и нам нужно размяться! А вы сидите себе, грейтесь…
И все это было не то, не так, — мать не обманешь, хотя и она может сделать вид, что сразу тебе поверила.
В тот августовский день, когда Алесь вернулся из Германии, она встретила его, стоя у порога, на дворе. То ли уж так немощна была, то ли ноги отнялись от радости, но не шагнула навстречу, даже рук не подняла. Он обнял ее, бережно прижал к себе, совсем по-новому почувствовав, что это давно уже не та сильная, добрая и суровая мама, что теперь не она ему, а он ей нужен как защита и утеха. Ее же первые слова, которых не могла она не сказать, — и в великой, нежданной радости, и в таком же, видно, большом, вечно с нею, вечно недремлющем горе, — были:
— А Толика, сынок… нету…
И тогда лишь заплакала.
«Толи нету. Как нет Сережи. Как не было меня. Как не было нас обоих…»
В сентябре тридцать девятого года, когда вокруг шумела народная радость, когда на запад шли по дорогам бесконечные колонны красноармейцев, а вскоре навстречу им, на восток, двинулись колонны пленных польских солдат, мать целыми днями стояла на обочине и у тех и у других спрашивала:
— Хлопчики, а моих вы не видели?..
Толя вернулся через два месяца. От Алеся до самой весны не было ни слова. Толя ушел на восток… Ох как давно уже! А вестей от него никаких. Не у кого спросить. Верь, а не то плачь. Алесь, иной раз скрывая горечь, утешает старуху, что Толя, конечно, жив, он воюет и вернется. У нее же хватает сил только на то, чтоб скрывать от Алеся слезы. От него и Костиной матери.
«И не только, разумеется, потому, что Костина много моложе, что моя хотела бы оберечь ее, как меньшую сестру. Низко склонившись под тяжестью собственного горя, мама с тихим сердечным уважением думает и о горе Вербицкой, и о ее молчаливом мужестве…
Как я о Косте.
О его плене, рядом с которым мой выглядит не так уж страшно. Хотя он и тяжек был, хоть я и ни при чем, что было это именно так, не горше.
О той ненависти, что живит Костю, дает ему силу и смелость, иной раз помогая и мне.
Мы не говорим об этом. Мы скрываем чувства то за молчанием, то даже за своего рода защитной грубоватостью.
Вот и сейчас он, как будто почуяв, о чем я думаю, остановился, чтоб я догнал…»
Когда Алесь подъехал вплотную, задев коленом полу его шинели, Костя сказал:
— Припозднились. И сами, да еще Тихонов.
У Гены — девушка в семейном лагере, уже и женкой можно назвать. Это на нее, на «теплую», и намекал старый Говорень.
— Сейчас догоним. Не ворчи, — сказал Алесь.
Гену Вербицкий недолюбливал. И не от ревности, как кому-нибудь сдуру взбрело бы на ум. Костя и сам, хотя он лишь младший сержант, мог бы быть командиром разведки… Где там! — командиром любого из четырех отрядов их бригады. Предлагали хлопцу. Не хочет. Белорусская, браточка, скромность, которая еще раз, в новом варианте, перехлестывая, становится из добродетели недостатком. А ревновал Костя Гену к делу. И говорил ему в глаза, что думал. По праву партизанской демократии. Сегодня там, в семейном лагере, тоже не промолчал.
— Догоним, само собой, — сказал он Алесю. — Да не люблю, когда идет сплошная хреновина…
— Ну, ясно: маршал, хрячок…
После паузы Вербицкий сказал еще:
— Ночь подходящая.
Это все к тому же.
Луговая низина, скучное шлепанье наконец-таки кончились.
Конники поднялись на бугор и перешли на рысь.
Бригаду догнали на гребле.
По обочинам, там, где позднее, весною и днем, можно будет разглядеть тропки под вербами, а теперь хоть чуть меньше развезена, разбита грязь, гуськом, двумя цепочками шла пехота.
Мужчины и хлопцы из окрестных деревень. Бывшие окруженцы и пленные, бежавшие из-за колючей проволоки. Десантники, что в суровую реальность этих ночей спустились под белыми облаками парашютов. И еще посланцы Большой земли, что так и притопали через фронт сюда, в Наднеманье, пехтурой, ночами. Белорусы, русские, украинцы. Это основная масса. А затем, словно представители остальных народов, — то казах, то еврей, то грузин, то ногаец…
Руневич знал многих не только в лицо. Он помнил, как приходили хлопцы, поодиночке и группами, как обрастал людьми их отряд, как разделился на два, как к двум прирос третий, четвертый… Новые люди, новые судьбы. И по мере того, как их партизанская семья, выросшая из основного ядра, первой комсомольской группы, все увеличивалась, становилась сильнее, — крепло и ощущение этой силы, ощущение кровной, животворной связи со всей отчизной, со всенародной борьбой.
Как и каждый из его товарищей, Алесь чувствовал эту силу и связь по-своему. Когда они выходили на дело всей бригадой и, как сегодня, в грозном молчании топало, скрипело по снегу, чавкало по грязи множество ног, осторожно побрякивало оружие, — Руневич вспоминал и босых, растерянных пленных красноармейцев на мостовой баварского городка, и поруганный вражьими выстрелами наш пограничный столб, и кровь, красной лужей замерзшую на камнях, и черную рукавицу… Разгром, растерянность, отчаяние — все, что довелось увидеть и услышать, — казалось бесконечно далеким, почти невероятным. Алеся с новой силой охватывало чувство великой Советской Родины, радость воссоединения с нею, которую ему не довелось испытать здесь когда-то вместе со всеми. Чувство той Родины, что уже гремит победоносными фронтами, что скоро придет и сюда!..