«Такого не проймешь духовным превосходством, — думает теперь Руневич. — Здесь, среди них, он был бы смешон и жалок, твой юношеский пацифизм. Так же, как лютеранские евангельские тексты на стенах благочестивого дома, гнезда, где вскормлен этот «милый и славный» убийца и поджигатель, как картина, где в рамочке под стеклом лев и овечка стоят, чуть не улыбаясь, в умилении от мира и любви».
Впрочем, картина эта, по праву почти иконы, случайно, но символично висела у Драгаймов рядом с портретом фюрера, глаза которого довольно удачно повторялись в глазах «милого, славного фогеля».
Не только в его — и в глазах тех вахманов, что отгоняли их, «энтляссенов», от состава с новыми жертвами, и у того, что стал между колонной пленных красноармейцев и им, Алесем, и у тех «фогелей», что идут сейчас на восток, топчут жизнь под песню истребления.
На какие только зверства не взирают они спокойно, эти жадные, холодные глаза… На кровь и слезы детей, и стариков, и женщин… На все смотрят они с усмешечкой превосходства…
Алеся даже передернуло — невольно снова ярко вспомнился (как в тот раз, когда слушал болтовню старого Камрата) фронтовой бинокль, фашист — голый, на приморском песке…
«За хлебом идешь? За жизненным пространством? И улыбаешься? И насвистываешь?.. Я теперь вижу тебя, «фогель», так отчетливо! Без бинокля. На любом фоне. Вблизи. Издалека. Я теперь знаю, что тебя проймет. Только настоящая сила — с зарядом святой человеческой ненависти!..»
— Ч-черт!..
Грузовик неожиданно и резко затормозил, свернул на обочину и остановился.
Задумавшегося Мозолька кинуло о стенку кабины, он едва успел упереться в нее руками.
Шофер вышел и, весело приглашая грузчиков последовать его примеру, скрылся в кустах.
— Наш лагерь, — кивнул Алесь.
И правда — в проеме аллеи виднелся пустырь и, дальше, проволока да бараки.
— Уже не наш, — сказал Андрей.
Они знали, что в шталаг, освобожденный от польских пленных, которых за это время всех выпихнули под надзор полиции, и французов, куда-то переведенных, теперь нагнали красноармейцев. Ясно стало только сейчас, почему это немцы еще с осени так старались их, белорусов, «освобождать»… Известно уже даже в городе, что с советскими пленными обращаются там совсем не так, как с ними, даже польскими или югославскими, не говоря о французах и англичанах — не поставленных «вне закона»…
— Смотрю, Алесь, и думаю: ведь и мы должны быть здесь, за проволокой, где наши… Да что я! Не здесь, а там, где их нет, где и они должны были бы оставаться. И мы там будем!..
ГДЕ ТВОЙ НАРОД?
1
Ушибленное запястье сегодня уже не так болит. И поболтаться с забинтованной рукой, имея кранкенкарту, больничный лист, в кармане — работа непривычная и необременительная. Тем более — первый раз в штатском костюме.
Уже сильно за полдень, возвращаясь с далекой прогулки, Руневич встретил на улице земляка. Незнакомого.
Было этому человеку на вид за тридцать. Этакий русый, довольно приятный, с рыжеватой щетиной на щеках. Все еще в польской форме, с зеленой повязкой на левом рукаве. Старая кепка не вязалась с мундиром и штанами в щедрых заплатах, а тем более — с измочаленными, тертыми да перетертыми обмотками, которыми не очень ловко обернуты были худые икры.
— Здоров! — приветствовал его Алесь. — Что, свояков уже не признаешь?
— Здоров, братко, — медленно, мягко, певуче отвечал удивленный человек. — Как же тебя признаешь — в цивильном да в первый раз встретившись. Иной раз глядишь на такого — свой, не свой? — и обмишулиться боишься. А он, братко, мимо и прошел. Типы! Своего в солдатском он уже и не узнает…
— Дерьмо, брат, дерьмо и под шляпой. А ты куда?
— А лихо его ведает, куда… Чтоб им по смерти козою бродить. Я у бавера работал. Невмочь стало, братко, вот и припер сюда, в арбайцан, думал, что, может, пана сменяю. Как же, сменял… В каталажке десять дней откуковать пришлось, и опять иду к тому же черту. Немцы, братко, немца́ми!..
— Ты с Новогрудчины?
— Неужто нет! Из-под Любчи я. А ты?
— Я из-под Мира.
— И где встретились, братко!..
— А есть небось хочется?
— Неужто нет! Как собаке. И не пошел бы еще к баверу, потаскался бы по городу, да кишки уже марш играют. А тут ни карточек, ни феника в кармане, хоть ты полком вой!..
— Что ж, идем ко мне.
В узкой комнатке на втором этаже хозяин подвинул гостю стул, а сам снял пиджак, повесил его в шкаф и стал озабоченно шарить в тумбочке.
— Три каравати. Втрех тут живете?
— Жили сперва вдвоем, да потом хозяин всадил нам третьего… Так вот — хлеб. А вот мармелад. Я тебе, брат, не поесть дам, а только по-ихнему — эссен. Гросдойчлянд — это тебе не Любча. Откусишь хлеба или какой-нибудь ихней блютвурст — и сердце екает от страха: так и чудится, что лишний номерок от карточки откусил. А что будет завтра?.. Ну, ешь. Тебя как звать?
— Змитрук, братко. Змитрук Солодуха.
— А я Алесь. Давай наворачивай.
Готовясь «наворачивать», гость отрезал от длинной булки не по-здешнему толстый ломоть, ножом зачерпнул из баночки мармеладу, заставил себя культурно намазать хлеб красным и, не выдержав, отхватил добрый кус, стал жевать.
— И в деревне, братко, один черт. Воды и кнута, как говорится, не жалеют. Ты, видать, на фабрике где работаешь?
— На стекольном.
— А руку как попортил?
— Да доской стукнуло. Четвертый день музыкантом хожу.
— А я — у мельника. В Нойкирхен. На отшибе живет, за деревней, как ведьмак. Мельница водяная. А сам такой поджарый, психоватый. Младший сын, может, бог дал, головку уже сложил. На фронте. А старший горбатый, чтоб ему, братко, веку не видать. Взял он меня, когда это нас еще из лагеря выгоняли, ведет из арбайцана, а сам хвать за запястье: «Oh, gute Knochen![142] Хорошо будет мешки таскать!..» И потаскал я тех мешков, братко, чтоб из него дух вытащило! Ездишь по деревне, зерно у людей берешь, а потом муку им развозишь по домам. Самое гиблое — это казенный подряд: мех громаденный, каждый по доппельцентнеру, шесть пудов. Раза по три возим сюда, в город, в пекарню. Вот тебе и кнохен!.. У них там подвал под кухней есть, еще кухня, где скотине варят. Придешь — так уже все готово, чтоб ты не задерживался там, дожидаясь. Старуха скрюченная над столом торчит. Съешь один ломоток, а она: «Еще дать или генуг?» — «Еще», — говорю ей. «Айне одер цвай?» — «Цвай, говорю, что мне айна». И на пальцах показываю, чтоб лучше в толк взяла. Топ-топ по ступенькам, пошла наверх, в чистую кухню. Принесет два ломоточка — вместе вон на столько тоньше этого одного.
— Ты, брат, режь да ешь. Чего глядеть?
— Да уж давай. За одним заходом…
Отрезал и намазал ломоть — такой же, как и первый, да уж на этот раз поспокойней.
— Оно, братко, по харчу еще можно прожить. Да тоска человека поедом ест… Горбатый черт! Шагу не ступит без насмешки. Ты мешок волочишь по лестнице вверх, глаза на лоб вылазят, а он этак хитренько: «Митрук, твоя Россия сильная, ого! Много танков, солдат. Куда ж они подевались! Капут?..» — «А ты, говорю, пойди да погляди». — «Мне не надо. Наш Езеп там. Ваших сто, а наш один, и все капут, gefangen, laufen[143]. Почему Митрук?..» И регочет, аж у него в чреве булькает. Говорим мы с ним, братко, что гусь с поросом, а небось, когда ему что надо или хочет тебя допечь, так и покажет, и морду скривит, и повторит!.. Наберусь я этих доппель-центнеров, как дурень мыла, сяду и только, братко, отдуваюсь. «Ну, — говорит он, — еще вот этот, Митрук, ну!.. Ты не гляди, что тяжело! Москва скоро капут, я тебе еще двух русских возьму, а хороший будешь, так и бабу твою выпишу сюда… Хе-хе-хе! Езеп пишет, что там у вас одни Läuse[144], чего ей у себя сидеть?..» — «А ты, говорю, не торопись. Еще там ваши Езепы наплачутся, погоди!..» Как это он, братко, зафыркал: «Я тебя в гестапо отдам! Большевик!» А какой я, братко, большевик, когда я их еще в глаза не видал?..