Второе место после Крушины было у Алеся оставлено для Мозолька. Но тот приходил из города не часто, через воскресенье, а то и через два. Его тогда окружало полбарака, на площади или на улице непременно прибивались другие ребята, и не было возможности посидеть или походить вдвоем или втроем, с Сергеем, ближе познакомиться с этим все еще загадочным, симпатичным хлопцем.
Печку Алесь недолюбливал за сладкие улыбочки и щелканье каблуками, хотя это здесь и весьма пригодилось. Особенно неприятен он стал после того, как не выдержал все-таки и сболтнул в безменовской компании, что «Руневич тоже поэт». А те так в этих вещах разбираются, так знают белорусскую литературу, что и поверили…
В Тройном Мартыне Алесю не совсем по душе было вот что. Задание свое — обхаживать Безмена — усач выполнял так усердно, что, видимо, и сам полюбил эти выпивки, привык к ним. Алесь вообще не знал еще вкуса водки, и пьяные были ему не столько смешны, сколько противны, достойны жалости. Мартын же возвращался вечером с очередного задания иной раз изрядно под мухой, лез целоваться, как самый задушевный друг, и, как патриот до слез, затягивал любимую «Широка страна моя родная…». Особенно неприятно было то, что ему уже не хватало теперь одного помощника, мосье Жана Попёлэка, и он стал заманивать к Безмену в комнату Сергея. Крушина раз или два «для конспирации» чокнулся с ними, а молодой его друг Алеська неожиданно и горько почувствовал себя одиноким, даже как будто более взрослым, чем Сергей — сорокалетний бывалый и умный человек, поэт и коммунист…
Хотя и знал, что все это необходимо им для главного, что и Печка, и Тройной, и Попёлэк делают свое дело, каждый как можно лучше, хотя и укорял себя порой за «святость»…
Следствием Печкиной болтливости был такой случай.
Весной Крушина и его друзья почувствовали, что круг сжимается, арбайтскоманды и шталаг пустеют, а пленные, хочешь не хочешь, переводятся под надзор полиции. Угрюмый унтер Ломаз тогда не лгал у Алеся в арбайтскоманде — пленных никто не спрашивал, хотят они «освобождаться» или нет. Чья очередь подходила, тех под конвоем угоняли за проволоку. (Был даже и такой случай, что один белорус, «освобожденный» и назначенный арбайтсамтом на работу грузчиком при магазине… удрал обратно в шталаг, к своим. Его не впустили, и напуганный, сбитый с толку дядька всю ночь просидел в кустах против лагерных ворот.) Крушине и его друзьям стало ясно, что их лагерные дни сочтены. И хлопцы стали раздумывать, держать совет. Осенние страхи остались позади, почти все, что можно было для товарищей сделать с анкетами, сделано, и дожидаться, пока выгонят куда попало, не стоит.
Тройной закинул удочку у Безмена: «Нам бы работу не очень тяжелую, да чтоб вместе, и здесь, в городе…»
И вот вскоре после этого Алеся неожиданно вызвал Карнач.
Неожиданно потому, что не раз уж давал почувствовать Руневичу свою антипатию и пренебрежение. Даже Толю его он не любил.
— Напиши своему брату, — сказал как-то, зайдя на почте в их комнату, — что он большой дурак.
Хамство, да еще застигшее врасплох, всегда вызывало у Алеся в первый момент растерянность, он даже краснел. Так было и в этот раз. Справившись с собой, зажав злобу в кулак, он все же уколол:
— От вас ему услышать это будет особенно приятно.
И глянул искоса, не поднимая головы, даже не обернувшись, — тем своим взглядом, который, по мнению Крушины, раздражал «этого з. . . . .ца» больше всего.
— Активистик… Никак не нахвалится… — процедил белолобый, сдерживаясь, очевидно, больше в силу неких загадочных служебных обязанностей, чем из-за присутствия французов и Крушины, которому он все же «ты» еще не говорил.
На что он намекал, на все Толины письма или, может быть, на какое-нибудь одно, которое так и застряло в цензорском столе, — Руневичу выяснить не удалось. А что не любит его этот… бабник, чтоб не сказать сильнее, — знал и чувствовал чуть не каждый день.
Потому и удивился, что именно он вызвал его в канцелярию.
Один в этой комнатке с портретом фюрера и самодельной картой Белоруссии на стене, Карнач напустил на себя и важность нового, более молодого Безмена, и непривычное дружелюбие, даже панибратство.
— Есть предложение, браток Руневич, — сказал он почти естественно, как полагается, улыбаясь. — Иди-ка ты работать в «Раніцу»[85]. Работа легкая, и денежки будут водиться. Творчество. Одно, брат, слово — «согласен» — и завтра будешь в Берлине. Ну как?
Идти в редакцию газетки, которую издает тот сброд, что бежал со своей родины и по-фашистски ее ненавидит, — это было куда более определенно, чем предложение мосье Пуатвэна. Зато и определенно не смешно.
— Вы знаете, пане Карнач, что я… — заговорил пленный с высоты своего роста, прищурив светлые глаза под стрехой соломенных бровей. — Ну конечно, вы знаете, что я уже однажды бежал. И я хочу, как до сих пор хотел, лишь одного — домой.
— Что ж, посмотрим, кто пожалеет. Вам кажется…
«Обмылочек ты фюрерский!» — в душе усмехнулся Алесь и спросил, прервав благодетеля:
— Мне можно идти?
— Идите… — прошипел тот и, густо покраснев, чуть было не выругался.
«На каком бы это было языке?» — снова улыбнулся пленный, выходя из комнаты король королем.
Он знал еще вчера, что такой же разговор был с Крушиной. С той лишь разницей, что на Сергея нажимал сам Безмен. До Руневича Батька не снизошел. Однако отказаться и не на столь высоком уровне, как шутили друзья, Алесю было не менее приятно.
Через неделю после этого разговора Алесь, Крушина, Печка и Тройной — в очередной, предпоследней группе здоровых — вышли из-за лагерной проволоки. В арбайтсамт, а оттуда — на заводы. На чужую, временную, опасную «волю».
ДА БЫЛО ЛИ ЭТО?..
1
На склонах невысоких гор, что защищают город с севера, шумят духмяные гонкие сосны.
Их славно слушать, лежа на траве, без конца глядя в небо сквозь серо-зеленую сетку хвои. Их радостно представлять себе издалека, вот как сейчас, на рассвете, в чужой комнатушке, вновь ощущая голыми руками и грудью давно забытую нежность самой обыкновенной чистой подушки.
Когда сосны на склонах совсем затихают, в сокровенно-счастливый, редкий час молчания и неподвижности, прямо не верится, что они — такие сильные, такие гордые, такие медностволые — могут качаться под дуновением ветрогона-ветерка… Да нет! Они тогда просто хороши своей тихой, задумчивой, кажется — бессмертной красой.
Когда же вершины их колышутся от ветра, каждая по-своему, когда их шум, густой и сильный, сольется в одну высокую, вольную песню, — тогда вспоминается, вот как сейчас, вечерний хор на улице родной деревни…
Их Пасынки построились когда-то на взгорке, будто нарочно, чтоб далеко во все стороны разносились весенними вечерами голосистые песни мужчин. Водились у них, разумеется, и горлодеры, однако были и такие, что песню любили любовью тихой, вдохновенной, которая, кажется, и не приходит вовсе, и не покидает тебя, а просто с тобою всю жизнь, как судьба, — с болью твоей, с твоей радостью, с тоской по чему-то несбыточному, что могло бы, что должно было бы хоть когда-нибудь свершиться, да вот не свершается…
Обыкновенный дядька в Пасынках — Борис Хару́та. Ведь вот не столько живет человек, сколько из забот не вылезает. А голос — боже мой, что за голос! Его бы всему миру по радио передавать, да соловей этот навеки запутался в силках веревочных лапотных обор. Всего и повидал только на своем веку, что солдатчину царскую да войну (пропади они пропадом те окопы), откуда принес себе беду — искалеченную руку, а другим, да и себе — чудесные песни.
В них и волжское, равнинное, и таежное раздолье России, сердечная тоска ямщицких бубенцов, бурлацкий стон, и грозная, гордая сила всенародного «Бородина» или «Ермака»… В них хмельная, буйная, тихим и щедрым украинским солнцем напоенная радость, кареокая красавица, меткий, смачный смех, размах и отчаяние запорожской славы, утерянной, ох как давно, на просторах кровавого Приднепровья.