Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Так говорил, вставляя рамы, отец.

Однако этого таинственного «митриволя» нет, и окна скучные, заплаканные. Отсырела и отстала неаккуратно заложенная бумага, и из-под нее выглядывает уголь…

Папы тоже нет. Совсем нет. И Алесю хочется плакать.

Упершись лбом в стекло, он вспоминает, как под окнами шлепал по грязи высокий, сутулый отец, в «русской шапке» бывшего железнодорожника, и в старой деревенской куртке. Шел и кашлял: «Бу-ху, бу-ху!..»

Папа харкнул кровью в платок и задумался. Он лежит на топчане. И грустный-грустный… А в хате — больше никого, только они вдвоем.

— Молись, — сказал он Алесю. — Чтоб я поправился.

Малыш смотрит на отца удивленно.

— Стань вот тут на колени… Молитва ребенка… услышится…

Алесь послушно опускается на колени рядом с отцовским изголовьем и испуганно, с недоумением, в светлых глазах, смотрит то на отца, то на «бога» — высоко в красном углу.

Тот всегда сердитый. Прижал одной рукой книжку к груди, другую наставил щепотью на Алеся и хмуро глядит, не моргнет… «Бога», как и папу, зовут Миколай, а фамилия его — Чудотворец.

— Говори, сынок: «Господи наш, ты добрый…»

Алесь повторяет за ним.

— «Господи, дай…»

— «Господи, дай…» — шепчет Алесь и в ожидании поглядывает на отца.

Почему ж это у него так вдруг и так странно заходила-заколыхалась грудь? Почему же он отвернулся к стене?

— Папа, — шепчет Алесь.

Но никто не отвечает.

Он спрашивает, шепчет еще и еще раз, ему становится жутко.

Малыш встает с коленок, делает два шага к топчану.

И вот в ответ на его молчание отец поворачивается от стены и обнимает его, прижимая к щекочущей мокрой щеке и горячо, как никогда, и страшно целует: лицо, и волосы, и ручки… Теперь Алесь смотрит сквозь тусклые, запотелые стекла и шепчет еще одно, кроме «митриволя», таинственное слово:

— Навряд… Навряд…

— Бог не без милости, казак не без счастья, — говорила в те дни мама. — Поправишься, Микола, поправишься, вот увидишь.

А папа вздыхал:

— Ой, навряд…

И потом он лежал в гробу. В черных холщовых тапочках. А на дворе было так холодно, так грязно!.. Он не хотел уже ни смеяться, ни плакать. Возле него, тоже в гробу, лежала старая синяя фуражка с красными кантами, та самая, которую ветер катил по платформе от вагона к вагону…

— Навряд… Ой, навряд, — шепчет малыш и тихо плачет, прикусив зубами все четыре теплых, заслюнявленных пальца.

Пришел наконец из школы Толя.

— Ну, Алесь, не реви, — сказал он, снимая сумку. — Вот мы с тобой сейчас что сделаем — о-го!..

Перво-наперво заперли изнутри сени. Потом поставили посреди хаты табуретку, на нее — стеклянную мухоловку, медную ступку с пестом и две пустые бутылки. Толя снял со стены над топчаном небольшой цветистый коврик и надел на Алеся «ризу», как у того старого попа, что приезжал хоронить их папу. Вдавив угол маленькой подушки, Толя сделал таким образом «наполеоновскую шляпу» и надел ее «попику» на голову. Вместо креста дал Алесю медный пест и показал, как стоять над табуреткой, держа его обеими руками перед грудью, как кланяться и бормотать: «Господи, помилуй, господи, помилуй…» А сам надел на голову другую подушку, побольше, стал на колени перед «попом» и его «алтарем», откинулся на пятки, развел руки, закрыл глаза и запел:

Святый отче Микола-а-ю,
Где ж тебя я закопа-а-ю?
Под вербою, под большо-о-ю,
Распишуся над тобо-о-ю…

— Господи, помилуй, господи, помилуй! — гудел и кланялся Алесь.

А бог Миколай Чудотворец, как всегда, смотрел на них хмуро, сердито.

Мать трепала лен в хлеву, сразу же за кладовкой. Может быть услышав шум в хате, а скорее всего просто так, подошла она к сеням и не смогла их отворить — заперты. Достала из-под стрехи длинный ключ, сквозь дырочку в косяке отодвинула засов, тихо прошла через сени в кухню, сняла с гвоздя батькин ремень — шшах! — отворила дверь в горницу и давай хлестать и попа и дьякона! На этот раз отцовского «ЮЗЖД» больше досталось Алесю. Настегала безбожников и поставила на колени. Попик даже и «ризу» сбросить не успел.

О, мама била больно!.. Но смешное все-таки оставалось смешным. Только она вышла на кухню, мальчики, конечно, начали помаленьку толкать друг друга и хихикать.

СОН СМЕНЯЕТСЯ ЯВЬЮ

1

Отделенный от той поры пятнадцатью годами отрочества и юности, множеством малых и больших событий, Алесь лежал теперь в дальнем уголке лагеря, на незатоптанной траве, задумчиво глядел в высокую просинь, на ленивое течение недосягаемых нежных облаков.

Пока не случилось чудо.

Из всех репродукторов, которые, глумясь над душами побежденных, с утра до ночи гремели то бравурными маршами, то триумфальными сводками, вдруг донеслось до хрипоты громогласное, немецкое:

— Польский военнопленный Александр Руневич, номер сто тридцать три, должен немедленно явиться к лагерной комендатуре!

Сидел и думал, встревоженный, потом шел, не слишком, правда, торопясь, а репродукторы все гремели, повторяя то же трижды. Торжественно, как будто он здесь, среди многих тысяч, бог знает какой герой. И грозно, как будто его там, в первом от ворот блоке, ждет не меньше, чем казнь…

А там его просто еще раз — который уже? — облаяли проклятой польской свиньей, лодырем, симулянтом и так далее, а потом передали еще одному, незнакомому вахману. Серо-зеленым штанам, заправленным в неуклюжие желтые краги — трофейные, — пилотке с кокардой и очкам на остреньком носу.

«Ну и мордочка у фатера! — про себя усмехнулся Алесь, успокоенный не так уж дурно сложившимися обстоятельствами. — Что птичка на свадебном каравае…»

— Schau nicht so dämlich![7] — буркнул на пленного вахман как-то очень по-штатски, вроде безобидно, даже растерянно глядя исподлобья. — Идем на кухню! Поешь — и марш. Из-за тебя мы опаздываем на поезд. Те двое давно уже поели и ждут.

Вскоре Руневич — первым в его блоке, потому что обед еще не выдавали, — хлебал из котелка непривычно горячую бурду и слушал одного из тех, с кем вместе уходил в команду.

Это был Мишка Веник, которого на днях пригнали в шталаг по болезни. Всего два раза он успел зайти из санчасти к Алесю; рассказал, неизменно веселый, о том, что в прежней команде, в имении фон Леппера («чтоб ему там по уши заляпаться!..») горе гуляет так же, как до их бунта.

— Думал, дурило, что хоть тут передохну́, — говорил он теперь, уморительно, словно нарочно, шевеля заячьей губой, — а доктор вчера: зоммер, гезунд, и сегодня мне — р-раус. На тебе, говорит, Руневича и Ханьчука: набаклушничались они, лежебоки, в лагере — арбайт унд иммер фесте![8] Жри скорей, а то повалим да отберем!..

Не так уж всегда и смешно было то, что говорил или выкидывал этот неугомонный ребячливый паренек. Где ж ты его, смешного, столько наберешь, когда весь день болтаешь? Однако бывало с Веником весело, и хлопцы его любили. На губку только поглядишь, как шевелится, — и то уже веселей.

Незнакомый Алесю Ханьчук, молчун со шрамом на щеке и нелепо ухарскими усиками под большим горбатым носом, за несколько дней, проведенных с Веником в санчасти, привык уже, очевидно, к его шуткам, которые и встречал и провожал неподвижной, как на фото, улыбкой.

— Всего один час поездом, — суетился и докучал, как осенняя муха, вахман, — всего час — и будешь есть вкусно и много. Пошли скорей. Ого! Бауэры в Ка́ссове кормят зеер гут, за неделю будете — во!..

Тут он остановился и, с винтовкой на ремне, раздвинул возле щек руки, сам при этом потешно надувшись.

— Зануда ты, — сказал ему Веник. — Надуешься, а потом еще, чего доброго… — Он встопорщился, грозно уставился, надулся, многозначительно поднял палец и — здорово щелкнул языком.

вернуться

7

Не смотри таким дураком (нем.).

вернуться

8

Зоммер — лето. Гезунд — здоров. Раус — вон. Арбайт унд иммер фесте — работай как следует, получше (нем.).

14
{"b":"814288","o":1}