Ханьчук послушно ответил своею ровненькой фотоулыбкой. Алесь тоже засмеялся: новая штучка у Веника, долго, видно, учился так щелкать.
— Марш! — крикнул вахман. — Хватит жрать! Хватит молоть по-своему неведомо что! Еще и смеются! Я немец, zum Donnerwetter, и я вам… Марш!..
Алесь и «супа» своего горячего не доел, и котелок едва успел сполоснуть. Под бабьи вопли вахмана они дошли до самых ворот, только там он умолк, — пока пленных выписывали в проходной, он сам должен был и молчать, и тянуться «смирно».
Но вот они за воротами. Разморенная зноем, так хорошо знакомая уже улица, прямая, словно канал, и длинная — до самого вокзала.
— Ну, пошла наша свинка прямехонько по бороздке! — не выдержал Веник. — А вредный, гад, какой — в плуг бы его, господи боже!..
2
«Всего один час поездом…»
Всего один час жуткого рева в вагончиках короткого состава узкоколейки.
Кричали, пели и хохотали эсэсовцы. В «кукушке» ехало их, верно, не больше взвода. И гвалт, поднятый ими еще на станции, был только отзвуком триумфа, которым была охвачена в те дни Германия газет и репродукторов, механически бездушных вахманов и горлопанов со вскинутыми для «хайль Гитлер» руками, с таким вот диким в хохоте оскалом, как у этих.
Пленные, правда, загнаны в отдельное купе. Эсэсовцев им не видно.
В мутном, зловещем половодье их рева перед глазами Алеся проносятся, мелькают, кружатся, как в пене волн, только что на перроне виденные лица, по-человечески разные и вместе с тем по-солдатски стандартные.
Руневич сидит у опущенного окна и с прирожденной жадностью к новому смотрит, как медленно поворачиваются, каруселят за поездом напоенные солнцем нивы, бегут навстречу окну телеграфные столбы, украшенные однообразными гроздьями белых и сине-зеленых чашек-изоляторов, как порой пролетит светлая стена, красная черепичная крыша, ряд сверкающих окон…
Рядом с Алесем, так же молча, сидят Ханьчук и Мишка Веник.
А в другом конце маленького, узкого купе, за Веником — открытая дверь и другое окно, в коридоре, заслоненное тщедушной, остроплечей вахманской спиной, в серо-голубом мундире.
Глаза закрывать ни к чему: не поможет забыть, где ты. Однако Алесь закрыл. И в темноте не находит он одиночества: за тьмой и криком всплывают близкие, всегда живые и — только коснись — готовые к услугам воспоминания…
Сегодня они начинаются не с мужества — с солдатской портянки… Хотя грязной, но белой, поднятой над бруствером на штыке.
Три парня у станкового пулемета, оставшиеся в живых из всего подразделения, были в тот день чуть не последними, кто стал из солдат пленными. День последний. Ненастный полдень. Немецкая артподготовка — несусветная молотьба сухопутной и морской артиллерии. Потом три пулеметчика — с пригорка, из их временного окопчика — увидели, как берегом моря из леска, из разбитых казарм, из оврага двинулись группки и группы с белыми импровизированными флагами капитуляции. Уже безоружные остатки их гарнизона, который три недели, почти сразу же окруженный, истекал кровью в неравной борьбе.
Давно, и снова и вновь оглушенные бомбами, снарядами и минами, заскорузлые и снова мокрые от грязи, голодные, бессонные, обросшие пулеметчики подняли свой «флаг» в одну из тех бесконечно долгих минут, когда они очутились между этими флагами над морем и густой цепью вражеской пехоты, которая поднялась в своих окопах и уже шла долиной на их пригорок, к их старому, отчаянно одинокому «максиму» с его последней, почти расстрелянной лентой патронов. Пехота была уже так недалеко, что пулеметчики отчетливо различали черные рогульки автоматов перед серо-голубыми мундирами — первые автоматы, которые довелось увидеть польским солдатам.
Неведомо с какой целью — для большего страха или для большей стойкости — в первые дни кампании по окопам был пущен слушок: швабы расстреливают командиров и пулеметчиков, их в плен не берут… Ефрейторы, капралы, плютоновые поодиночке, не сговариваясь, посрывали с погонов серебряные галунчики, и офицеры, оставшиеся все же в погонах, как будто и не замечали этого, хотя еще неделю назад это вполне служило бы поводом для обвинения в дезертирстве.
Пехота с автоматами — все ближе, ближе… Смерть? Или еще нет?.. Но вот три пулеметчика увидели, как офицер, идущий впереди, неожиданно усатый и не в каске, как вся цепь, а в фуражке с большой кокардой, — вынул из кармана платок и помахал их портянке.
И тут они — все еще со страхом и уже с надеждой, с радостью избавления от смерти — сняли ремни с кинжалами и поднялись в полный рост над землей. Днем. Первый раз за три недели.
Тогда только вспомнили, кто́ они, и, не сговариваясь, инстинктивно рванулись вперед и в сторону — подальше от своего станкача…
В руке усатого офицера был пистолет.
— Dienstgrad?[9] — спросил немец, не поднимая пистолета.
Алесь, к которому почему-то был обращен вопрос, не понял.
«Ну, все… Неужто они увидели наш пулемет… Как он по-ихнему, как?..» — буксовала в отчаянии мысль.
— Dein Dienstgrad, zum Teufel, du?![10]
Не понимали ничего и другие хлопцы.
Тогда усач протянул руку, показал на погон Алеся.
Молнией сверкнула догадка, белым блеском холодного ужаса напомнила окопный шепот: «…командиров в плен не берут…» И парень как мог скорее заслонился словом!
— Рекрут! Я рекрут!..
Рывком расстегнул две верхние пуговицы мундира, вынул из-под сорочки и сорвал со шнурка теплый опознавательный жетон, которые им выдали дня за два до начала войны.
Офицер понял. Более того, — взяв на белую ладонь этот серый и круглый металлический значок с надрезом посередине, он прочитал:
— «Ба-ра-но-вит-ше…» Русски? — спросил, будто в радостном удивлении.
На какую-то долю секунды раньше, чем бледный, обросший, вывалявшийся в окопной грязи… уже не солдат, а пленный успел подтвердить, недавний страшный враг все так же весело сказал:
— Russki gut! Russki auch pif-paf auf unserer Seite! Du auch Russki? Und du?[11]
Он тыкал в них пальцем, и в ответ все они с готовностью, чувствуя, как растет надежда на спасение, кивали головой. Не только Соснович, тоже белорус, но и Круль, поляк.
Серо-голубой частокол, остановившийся было на несколько минут, теперь сдвинутый с места приказом офицера, зашуршал множеством сапог по мокрой стерне — двинулся дальше.
А их, невольников, два кола из этого частокола — два ландштурмиста — погнали в тыл.
Пожилые немцы, заметно обрадованные таким поворотом дела, очутившись в окопах, из которых они недавно вышли, поговорили о чем-то между собой, расстегнули сумки, достали один — краюшку хлеба, другой — банку мясных консервов, початую и завернутую в бумагу, и протянули хлопцам. Было тут и презрение победителей («Wie viel, he-he-he, Tage, Polski nix gefressen?..»[12]), было что-то связанное и с «русски аух пиф-паф», однако сквозила и простая, понятная в бывалом солдате, человечность.
Присев на еще, кажется, теплой соломе вражьего логова, по которому они так недавно строчили скупыми очередями своего пулемета, хлопцы, давно голодные, жадно жевали вражеский хлеб, на диво обыкновенный, и студенистые, казавшиеся металлическими, как штыки и каски, мясные консервы.
Руневич ел их вообще первый раз в жизни, невольно вспоминая ржавые жестянки, которые в детстве вместе с колючей проволокой и пустыми патронами, найденными где-нибудь поблизости, вызывали в уме непонятное и обманчиво привлекательное слово «война».
Потом бывших пулеметчиков вместе со множеством бывших стрелков, артиллеристов, моряков гнали по мокрому булыжнику на запад.
Ко всему равнодушный дождь то споро поливал, то еле сеялся, а серо-голубые конвоиры то машинально, то с тем же металлом в голосе кричали «лёус!» и «шнеллер!» — «давай!» и «скорее!».