Дальнейшего они не услышали. Шум снова взмыл прибоем, да и сами они поспешили смешаться с толпой.
5
Большой грузовик с опилками, гудя, мчится, чуть не задевая стволы, зеленым туннелем узкого шоссе.
Два грузчика, Алесь и Мозолек, примостились впереди, у самой кабины, лицом, к ветру, который не пылит в глаза, а лишь приятно обдает прохладой.
Под ровный гул мотора и мягкий шорох покрышек по асфальту говорить можно, почти не напрягая голоса.
Маленькие серые глаза Андрея щурятся из-под козырька уже старой кепки, а под крупным носом, на тонких губах то появляется, то пропадает усмешка. В молчании, несколько затянувшемся, Мозолек слышит сперва что-то совсем неясное, потом — целую фразу:
— И хитер же ты, Вовочка! Вроде бы у меня завтра не выходной!..
— Ты что это бормочешь, Алесь, как во сне?
— Опять вспомнилось. Я ведь говорил тебе — в консульстве услышал из-за двери… Назавтра страшный был «выходной»!..
— Ну, их, дипломатов, наверное, выпускают. Через другую какую-нибудь страну вернулись.
— Дело не в этом. Я обо всех тогда думал, в то воскресенье и потом. И все-таки жалко, что не увидел ее, эту дипломатическую Раечку. Первую русскую, первую нашу, советскую, в жизни.
Снова молчание и мысли, два особых мира в двух душах, пускай и близких, а все же разных.
В памяти Алеся оживает картина, которая стоит почему-то рядом, перекликается с этой очень простой девичьей фразой перед самым началом войны.
На товарной станции, где они, несколько грузчиков с «Детага», работали в тот день, тихо остановился на путях еще один состав. Товарняк. Замызганные, молчаливые бродяги вагоны с названиями разных станций на стенках.
И вдруг в узком, забранном решеткой оконце того, что остановился как раз против них, «энтляссенов», Руневич первым, охваченный и ужасом и радостью, увидел глаза… Еще. И еще… И сразу же, точно сердце подсказало, понял — это они, такие же, как те, что лежали, уткнувшись в траву, как те, что в смертельной усталости, голодные, с ненавистью и страхом смотрели с экрана в зал.
— Здравствуйте, товарищи! — крикнул Алесь.
Глаза вглядывались, менялись в щели оконца, то одни, то другие, а потом из-за решетки донеслось:
— Кто вы?
— Мы — белорусы, из польской армии. Пленные.
На него глядели три пары глаз, а потом чей-то голос спросил:
— А скоро ли фашисты с голоду подохнут?
Снова пауза.
Что же тебе, друг, ответить?.. Неужто ты это нам принес, вместо желанной песни победы?..
Но тут раздался крик вахманов, вышедших из-за состава:
— Не разговаривать и не смотреть, кто не хочет к ним, в вагон!
И глаза в оконце исчезли.
Остались те, что так уже горько опостылели, — и глаза, и лица, и цвет мундиров, и вороненая сталь…
А до чего хотелось бы смахнуть с этого оконца железную паутину решетки, как за расстегнутый ворот ухватив, разодрать нараспашку стены вагона, глянуть в глаза живого, первого живого человека оттуда, почувствовать его руку в своей руке или обнять его за плечи и спросить: «Товарищ, браток, что ж это произошло? Как?..»
Несколько дней спустя Алесь с Андреем также неожиданно встретили первую группу пленных красноармейцев.
Из-за поворота улицы они вышли, явились — как с экрана. И те же, что в кино, — обросшие, вконец изможденные, в странно длинных, без поясов, гимнастерках, в куцых галифе и босые. Тот же ужас, недоумение в глазах. Только усталости еще больше. И такая насмешка: солдаты самой страшной для одних и самой справедливой для других армии идут, как пастухи, босиком, то с излишней осторожностью поднимая, то волоча по камням немецкой мостовой те же ноги, что так недавно отбивали ритм могущества, может быть, даже на Красной площади!..
Хотелось, как тогда, крикнуть им родное слово, заглушить этим словом дурацкое улюлюканье подростков, насмешки, похихикивания, ядовитые укусы взрослых бюргеров, хотелось еще раз заглянуть в родные глаза, спросить: «Да что же это, хлопцы?!»
Алесь, забыв о необходимой и распроклятой осторожности, которую приходилось соблюдать ради «главного», ступил с тротуара на мостовую и уже готов был заговорить, когда раздалось:
— Назад, дум гиммелькройц! Ты знаешь, что делаешь? Самому сюда захотелось? С дороги!..
По синей спецовке и кепке его приняли за немца.
Между ним и лицами родных людей — снова нацеленный штык и казенные глаза…
Ох эти казенные глаза…
В первую зиму плена Руневичу, после мытарств в шталаге и в имении, посчастливилось попасть в деревню, а там — к неплохим людям. Бауэр и фрау. А двое сыновей — оба неженатые, на фронте. Старый, страдающий грыжей фатер Драгайм покряхтывал, рассуждая на далекие от политики темы. А муттер, помоложе, все еще не сдавалась, бегала чуть не рысцой, прямая, в очках, и всем командовала, — в этом доме, как немцы говорят, баба носила мужние штаны. Она была очень набожная, слащавой набожностью лютеранки. И все рассказывала пленному о сыновьях, какие они милые, славные, прямо-таки необыкновенные. Даже пела ему песню, да столько раз, что он ее запомнил, — старчески тонким голосом, на прерывистом, со слезой, дыхании:
Vogel, fliegst in die Welt hinaus
Läßt mich ganz allein zu Haus.
Hab an dich nur eine Bitt,
Vergiß dein Mutterl nit!
[136] В феврале один из ее «фогелей», младший, пришел в отпуск. Из Польши, где он и воевал. Когда вахман утром пригнал Алеся из штубы к хозяевам и он по привычке хотел начать свой день с «управки» со скотиной, муттер Драгайм вышла на крыльцо и позвала его в дом.
У печки стоял молодой невысокий солдат, почему-то в такую рань уже в мундире, даже подпоясанный. Ладони держал он сзади, на теплых с вечера изразцах. Белокурые волосы были подстрижены «под бокс» и прилизаны на пробор, глаза — светло-голубые.
— Это наш Руди, — радостно показала старуха одной рукой. И другой: — А это, Руди, наш Алекс.
— Халетлер, — привычно буркнул солдат в ответ на «гутмоен»[137] пленного.
— Ну, а теперь посмотрите друг другу в глаза, — не унималась старуха, — и скажите: зачем вы друг в друга стреляли? Herr Jesus hat doch gesagt…[138]
Алесь прищурился на хозяйского сынка.
«Фогель» блеснул на него холодно-голубым, казенным фюрерским стеклом.
В первом говорило любопытство: «Хрен с тобой, коли уж ты такой хваленый, можно и поглядеть…»
Второй глянул, чтоб не обидеть мутти.
На полных губах и под густыми светлыми бровями первого мелькала усмешка духовного превосходства: «Нутро у тебя, голубчик, вполне эсэсовское. Только бы росточку добавить[139] — и Obermensch…[140]».
Второй скользнул взглядом по высокой, плечистой фигуре «поляка» и спросил:
— Фатер, а Фукс наш ест хорошо? За ним надо как следует ухаживать, ведь он остался один.
Вторую лошадь у них забрали в армию еще осенью. Через день, что ли, старик с утра, кряхтя, отдал приказ по хозяйству:
— Телка Пуппэ опять, непутевая, просится к кавалеру. Поведете ее вдвоем, Руди и Алекс.
Даже и вспоминать об этом неохота.
Теперь, в кузове, Руневич снова — куда острее! — почувствовал и горький позор плена, и свежий ветер ненависти, пронзивший его тогда, на снегу…
Работа Руди началась и кончилась тем, что он надел на рога черно-пегой Пуппэ веревку, дал конец ее пленному и сказал:
— Also, панье, jetzt immer vorwärts!..[141]
Не то тяжко было, что потаскала его по сугробам широкой деревенской улицы здоровенная, как лосиха, застоявшаяся и раскормленная яловка, — горько, до жгучей боли горько, что вот он пляшет на поводке перед казенными фашистскими глазами своего ровесника, начищенного и подтянутого, который, шагая по тропке, хохочет, то один, а то еще и с прохожими!..