— Вчера я чуть не дал одному в зубы.
Говорит Мозолек, обращаясь к Сергею, ибо Алесь это уже слышал.
Подает он это в форме, так сказать, художественной, обобщая, подчеркивая. Очень уж не похоже на Андрея — дать в зубы, тем более тому старому грибу, о котором пойдет речь. И Крушина, видно, понимает, что ничего страшного не было. Он лениво, немножко удивленно спрашивает:
— Ну?
— Захожу в «общежитие», а там Илья Аркадьевич Хвостов, наш «безобидный и веселый русский старикашка» (камешек в огород Крушины), восседает на нарах, умытенький, прилизанный, в чистой рубашечке, с белогвардейской газеткой в руках, и радостно глаголет… Только белую лошадь да колокольный звон ему подать — и конец большевизму, да здравствует матушка православная Русь!.. Капельдудка, мать его сено ела!.. А ведь вернуться хотел не в Польшу, а в Советы, анкеты заполнял, соловьем разливался о чувствах к родине… Дал бы, кажется, ногой под задницу, чтоб плешь, как пробка, хлопнула в потолок!..
У коротышки Андрея это прозвучало так непривычно грозно, что Сергей толкнул Алеся и, как будто с облегчением откинувшись на изогнутую спинку скамьи, засмеялся.
— Елки мохнатые! Все беляки — капельдудки. Мы с Алесем еще одного такого знаем, — ответил он на недоуменный, исподлобья, взгляд Мозолька. — У югославов был такой же Илья Аркадьевич, только без плеши, росточком повыше и звался, гад, Сергей Петрович. Чуть не полный мой тезка. Сказали хлопцы, — с нами один хорват на почте работал, — что тезка этот — морфинист. Волком ходит без морфия. И сам рассказывал, хвастался, что офицер, — с ударением, — императорской лейб-гвардии, вятский помещик. А в Югославии был полковым капельмейстером. «Может быть, есть у вас русская книжонка?» Алесь ему и подсунул «Рассказ о семи повешенных» Будь ты, думает, восьмым, душа из тебя вон! Принес он ее, может и не дочитавши. «Спасибо за удовольствие. Тронут». А был там серб, все ходил к нам, Чедо Младич, который очень песни наши любил. Слушает раз, как хлопцы поют, а потом вскочил и побежал. Приводит того, морфиниста. И, как великое открытие, ему и всем нам радостно сообщает: «Они — русские, а ты — нет!» Даже пальцем ткнул в него. Фацетия!..
— Что ж, многие раскрылись, — сказал после паузы Андрей. — Это даже любопытно. Такой, например, Рогальский. Ведь тоже хотел вернуться в Советы, везде записывал себя белорусом, лявониху на гребешке играл. А теперь разинет пасть усатую, хохочет: «Как ахнули, пане, Ивана, так папаха аж за Днепр полетела! Вот вам спасибо за пшеницу, за сало!..» И он уже, оказывается, не работник «святого учреждения», не «мелкий почтовый чиновник», а пан канарик[134], не то просто палач какой-нибудь из дефензивы[135]. А свой браток белорус — Зданевич. Тот, что в прошлом году съел Алесевы сухари, а потом решил сдаться. Как это он — «только чтоб вместе: меньше будут бить»?.. Тут твой молчальник заговорил. По-другому, на свой лад, открыто. Тоже в «общежитии»: «Так им и надо, безбожникам!..» Это про фронт, про нашу беду. У него, видишь ли, мельницу отобрали… водяную.
— Ну их, Андрейка, к монахам! Нам здесь уже день-два-три осталось. А что ж это наш Алесь? Ты что кислый, юноша?
— Я не кислый, я горький, — усмехнулся Руневич. — Гляжу вот: речка — не речка, а вода в мощеном корыте, лес за рекой — не лес, а по-солдатски расставлен, строем… Теленок родится, еще на ногах не держится, а ему цепь на шею — р-раз, и стой, реви на привязи, сам учись пить. Человек на свет появится — первое слово… где там! — еще говорить не умеет, а уж подымет ручку: «Хайль Гитлер!» Научат — и рады, смеются в умилении. Как им не тошно?
— Какое там тошно! Слышишь, как кричат?.. Они…
— Смотрите! — перебил Крушину Мозолек.
Он показал на дорожку, тоже до скуки прямую, что шла вдоль реки.
— Солдат и девка. Это? — спросил Крушина.
— Солдат — хрен с ним. А кто с солдатом, Алесь?
Да, с солдатом шла Марихен. Знакомое пестрое платьице, хорошенькое личико и золотистые волосы.
Чем ближе они, тем все отчетливее. Видно уже, что солдат в серо-фиолетовой форме, в открытом мундире, с красной ленточкой ранения на борту, в лихой пилотке на черных прилизанных волосах. До отвращения хорошенький и модный среди медхен флигер — летчик.
Шагах в десяти от них Марихен остановилась, — видно, узнала, — и повернула своего флигера. Они пошли обратно.
— Уберег!.. — сказал Андрей. — Расу они сохранят в чистоте. Напрасно он боялся.
Алесь покраснел и плюнул.
— Ты что, ревнуешь? — усмехнулся Мозолек. — Подумаешь, трагедия!..
— Пошел ты, знаешь!.. И я об отце, о Шмидтке, подумал… Идем куда-нибудь, что ли?
Было все равно, что делать, и они снова пошли туда, откуда сбежали недавно, оглушенные гомоном чужого праздника.
Дружба бывает догадлива.
— А Иржинку и сегодня не встретим? — спросил Крушина, словно подслушав мысли Алеся.
И какой же она, дружба старших, бывает детской, наивной!
Алесь посмотрел на Сергея и снисходительно улыбнулся.
— Ты добрый дядя, но опоздал. Я ведь говорил, что не виделся с нею… Ну, кроме того раза. Теперь она, я слышал, с фрау и детьми инженера где-то далеко, на свежем воздухе. Да и до того ли сейчас? Думал я, старик, недавно: не постыдно ли, что, пока они не пошли на Советы, я не понимал по-настоящему страданий других людей, других народов? Еще о счастье каком-то мечтал, о какой-то любви… Ты не улыбайся, я это серьезно. Я ей, верно, сказал бы теперь, если б встретил: «Прощай, моя слэчна, больше не увидимся… Я должен — домой!..»
— Ах, юноша, юноша!..
— Что, конспирация? Я ведь не на словах, я ведь только мысленно.
— И я не о том.
Он взял Алеся под руку.
Солнце зашло, и фольксфест стал заметно более взрослым и пьяным. Дети, мамы, бабушки ушли, согласно режиму, домой. На карусели, качелях, дорожках шумела молодежь. Без устали, одно и то же, вопили шарманки. Все еще липко пахли изжаренные, съеденные, запитые пивом селедки.
Но вот послышалась песня… Та самая «Геген Руслянд!», что звучала и в кино и по радио, что, может быть, перекричит даже «Розэ-Мари».
В сторонке, на площадке, где обычно играла детвора, теперь растянулись целыми составами наскоро сбитые столы, а на скамьях вокруг них стояли взрослые. Взявшись под руки и покачиваясь в такт, пьяный, веселый сброд то горланил это «геген», то просто кричал, то хохотом изрыгал, казалось Алесю, все одно и то же. Как те — в вагонах узкоколейки или на тюремном дворе… Продолжение все той же жадной, ненасытной… не песни, нет, а рева, гвалта, безумия!.. Девки, солдаты, подростки в штатском, еще не подлежащие призыву, пузатые и костлявые патриоты в летах, воинственные фрау…
А потом — совсем уж новость!..
Здоровенный фельдфебель, мордастый, усатый, — именно тот, на котором, по Бисмарку, держался еще «первый рейх», — с неполной кружкой в руке, взгромоздился в сапогах на стол, зашагал… Остановившись, разинув усатую, хищнозубую пасть, захохотал почти так же, как пан Рогальский. Насчет той же папахи, разумеется, что уже отлетела за Днепр, от той же, только покрепче, радости! Апофеоз этой радости был и вовсе неожиданный. Верзила расстегнул штаны… и, пригнувшись, стал кропить вокруг себя — на кружки с пивом, на людей, — уже не смеясь, сосредоточенно, грозно, воинственно. А пьяный сброд визжал от радости, ревел, хохотал. О, либер Дойчлянд — юбер аллес!..
— Видели? Вон там! — снова первый показал Андрей. — Один — левее, а этот — здесь, напротив!..
Левее, в стайке фройляйн, заливался смехом, стоя на лавке, красавчик Карнач.
А напротив наших хлопцев, прямо перед ними, между толстой, распаренной радостью фрау и даже здесь угрюмым унтером Ломазом, высился, гремел утробным хохотом Безмен… Когда чуть утихло, он, совершенно неожиданно и не кстати для «энтляссенов», заметил их — они стояли под кленом, но в свете фонаря — и закричал:
— Крушина! Братки белорусы! Сюда! Порадуемся! Весь народ…