Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Горят ни в чем не повинные хаты.

Голосят матери, плачет детвора. И гибнет труд и хлеб…

А в редком сосняке у брошенных или перевернутых орудий лежат… валяются трупы хлопцев и мужчин. Уткнулись кто лицом, кто стриженым затылком в измятую, высокую, усыпанную цветами траву…

Такие хлопцы, как Толя, — с навеки погасшей хитринкой в чистых, умных глазах; как Костя Вербицкий или Павел Сурага, что стояли когда-то без шапок среди хлебов, скорбно потрясенные ненужной смертью Горького; как дядька Борис Харута — с целым миром недопетых песен твоей юности; как тихий соседский Володя и быстрый Степка, с которыми ты под звонкий детский смех в дремучей чаще малинника ловил, как райскую птицу, пушисто-белого, красноглазого кролика; такие хлопцы, как сотни и тысячи других, теперь уже навеки незнакомых тебе соотечественников… Внуки, дети тех, кого ты любил до сих пор лишь издалека, по книгам да песням, называл словами простыми и необъятно прекрасными: русский народ, украинский, башкирский, грузинский… Те чудесные парни — с Волги, с Памира, из Якутии, — которым так недавно бросали под ноги и на танки астры, георгины, желтый «прострел» из девичьих пасынковских палисадничков…

И русые, и рыжие, и черноволосые когда-то, дома, потом подведенные под армейский стандарт машинкой казарменного парикмахера, — сейчас они, одинаково обезображенные войной, лежат, уткнувшись в траву, на радость кинооператорам — спокойно…

Люди, которые должны были принести сюда освобождение, о которых с жадной, если не сказать — последней, надеждой — еще так недавно! — думал весь полоненный интернационал…

А вот они — не убитые, в неволе. В длинных, распоясанных гимнастерках, в куцых галифе, босые, обросшие, с беспомощными, безоружными руками, с ужасом и растерянностью в глазах…

В кинозале — молодой животный хохот зрителей, простодушное почмокивание разочарованных, тех, что недавно мысленно сжимали кулак в ротфронтовском приветствии.

А в душах невольников — боль и растерянность…

И приходилось молчать, когда, выходя из кино или прослушав очередную сводку, к тебе обращались немцы:

— Ну как? Нравится?..

Те самые немцы, что недавно радовались смерти поляков, французов, англичан, югославов, арабов, негров, что радуются теперь — еще больше! — смерти твоих соотечественников, и рады были бы, конечно, и твоей погибели, знай они, что у тебя в мыслях.

Да и так уж обращались к тебе не по-прежнему — сдержанно из-за договора, — а почти как к врагу, такому же, как те, что бегут там на восток, бегут, разутые, по нивам — «к Москве, которая будет — хайль Гитлер! — взята буквально на днях»…

И приходилось молча, глотая горькую злобу и кровавые слезы, слушать, раздумывать в одиночестве или в кружке верных друзей осторожно шептаться: что же все-таки там произошло, что происходит — на востоке?!

Неужто наши и правда ударили первыми? И так неудачно… Неужто и правда хотели ударить, но не вышло? Нас обманули, опередили?.. Неужто, если б наши первыми ударили — это было б не согласно с большевистскими идеями, с чувствами и мыслями всех тех, кто хочет мира и свободы? Неужто наша боль — только наша, потому что мы оттуда, потому что это наш народ в крови, потому что наша земля под ногами, под гусеницами, под бомбами фашизма?.. Нет! Ведь это же — она, не какая-то там страна, не только наша родина, фашизм замахнулся не просто еще на одно государство, еще на один народ. Он поднял руку для смертельного удара на страну человеческих надежд, единственно новую, с самым разумным строем, ради которой только и стоит жить на этом безумном свете, ради которой стоит воевать и умирать.

Об этом говорил в первую очередь старший из них, Крушина.

Шесть ближайших друзей — Сергей, Непорецкий, Тройной, Печка, Андрей и Алесь — в воскресенье за городом лежали в траве на опушке и беседовали.

Притихли земляки, приуныли от совершенно непонятных, страшных, все новых да новых успехов гитлеровской саранчи, которая уже добралась до самого Смоленска…

До того пали духом хлопцы, что один из них, — Печка — не выдержал, вслух стал рассуждать на ту тему, что, если она, фашистская грубая сила, даже и победит сейчас, идеи наши останутся непобедимы и потом снова возьмут верх…

Тогда Крушина приподнялся, и добрые глаза его сверкнули.

— Не городи! — сказал он сквозь зубы, сдерживая злость. — Что-то скоро ты стал каблучками щелкать… «Идеи останутся…» И идеи наши победят, и силы у нас хватит. Не одна уже орда сломала себе шею на нашей земле, сломает и эта!..

Растерянный, Печка оправдывался, что его не так поняли, потом наступила, как показалось Алесю, неловкая пауза, которую нарушил Тройной.

Не так давно — любимый пленными и, может быть, излишне тешивший себя этим комендант их барака, теперь — чернорабочий на фарфоровом заводе, кажется, больше всех подавленный событиями, спросил:

— А нам-то, нам что делать? Неужто сидеть, ждать, не спать ночами, думать? Теперь уже ожидать нечего. Сергей, хлопчики, что же нам делать?..

Светлые глаза Крушины снова подобрели.

— Выше усы, Мартын! — Он хлопнул Тройного по плечу, улыбнулся. — Мы, брат, пойдем туда. Надо только обдумать, собраться. Потому что надо дойти наверняка. А там ночка придет, когда кто-нибудь постучит нам в окно: «А ну, вставай — и пошли биться за свое!» А не то мы кому-нибудь постучим. И пойдем, и встанем, душа из них фашистская вон!..

Так еще раз был назван выход — выход из сети, которая в отчаянии казалась им порой просто бездонной.

Впрочем, каждый из них на свой лад уже думал об этом, примерно так и говорили при прежних встречах, из осторожности затаившись во вражеском, нестерпимо оглушающем и гнусном в своем триумфе мире.

Андрей молчал. Не только по свойственной ему немногоречивости, но и потому, должно быть, что его мысли — лучше него, казалось ему, с бо́льшим правом на это — высказал Сергей.

Молчал и Янка, Янкель Непорецкий.

Кроме общей беды, одного, кровного для всех горя, была у него своя беда, свое отчаяние и свои предчувствия… Да что предчувствия!.. Ведь он тоже был уже в кино, видел «восточную хронику» — огромные, целой процессией растянувшиеся колонны своих единоплеменников, которых фашисты гнали куда-то отдельно, которым готовили что-то ужасное, последнее. Это слышалось в дикторском тексте, это точно градом камней било его, невольника в черном немецком костюме, нечеловеческим смехом зрителей. Это было продолжением — более жутким в своей конкретности — той дьявольской работы, которая вот уже девятый год ведется расистами на высоком, государственном уровне. Он знал это и сам, уже давно, он видел несколько кадров ада на экране, в лицах, в глазах людей, расправа над которыми показана, разумеется, «культурно», лишь в самом своем начале…

Алесь же почему-то еще раз вспомнил вчерашнее необычное посещение Шмидтке, отца Марихен, рассказом о котором и началась сегодня их беседа.

Руневич выплюнул мятликовую соломинку, которую все жевал, посмотрел на Крушину и заговорил:

— У нас был Гаршин с его «Четырьмя днями»… Да что там Гаршин? У нас была бомба и солнце — Толстой. У французов — Роллан, с его чудесной матерью в «Очарованной душе». У немцев есть Ремарк, с его сердечной болью о человеке, о жизни. У чехов — Гашек, с уничтожающим смехом над военщиной… Сколько мощных зарядов протеста против войны! Как ненавидит ее рабочий народ! Везде. Даже и здесь. Вот Шмидтке вчера и шепотом и вслух признался нам, как ненавидит Гитлера и эту войну. «Есть, говорит, у нас такие, не я один. Несмотря на концлагеря, несмотря на гестапо…» Что ж, каждый из нас встречал того или иного Шмидтке. Однако не они решают. Их мало. Их борьба незаметна. Хуже — они все еще делают, вынуждены делать совсем не то, что хотели бы. А черные силы — на гребне, им подчиняется все…

— Ремарк, Толстой… — откликнулся наконец Мозолек. — И это все? А ведь у них же были Маркс и Энгельс! У них была компартия! Где она сегодня? Неужели так, сразу, можно все придушить, всех запугать?..

68
{"b":"814288","o":1}