— Да, тут нужно хлесткого парня, — зашептал, подумав, Ганс — Девчонка, видно, с шиком, целенькая. Я, к примеру, лучше иду к обученной. Правда, стоит кое-что, да зато без хлопот. А там надо еще походить, поиграть в любовь. Надо быть молодым… О, вспомнил! Есть у меня один. Вилли Зонтаг. Летчик. Огонь!
— Гансэ, милый…
— Ну ладно, ладно уж. Я посмотрю.
2
Странно Алесю — и первого сентября тридцать девятого и двадцать второго июня нынешнего года его пробудили от сна голоса небывалой тревоги:
«…Война!..»
Первый раз — в польской землянке с юношеской бездумно веселой надписью над дверью: «Посторонним вход строго воспрещается».
Во второй — в чистой немецкой комнате с вишневой листвой за окном, с полярно иным, неписаным призывом в душе: «Своих приветствуем великой радостью!»
То первое утро было началом страшного, бесчеловечного дела — войны.
Второе показалось началом долгожданного с востока вызволения.
Не только для них, белорусов…
Польское, в устах старого сержанта: «Ключик от всего держит у себя в кармане пан Сталин».
Югославское, во вздохах пленных: «Русия наша сладкая, почему спишь?..»
Шепот французов, с которыми дружили Алесь, Крушина, Тройной: «Придет день — и мы откроем ворота лагеря, выйдем отсюда с красным флагом».
Наивная улыбка бельгийца Поля, в пилотке с кисточкой на лбу, милого юноши, который приходил в их барак с аккордеоном и в конце своего осторожного, между нарами, концерта, еще тише играл «Интернационал», а потом спрашивал с живыми искорками в глазах: «Ты знаешь, почему я это играл?.. Ты знаешь».
Ждали все.
Даже и те, кто не очень задумывался: а что же будет дальше, после этого красного вызволения?
А что уж говорить о людях, для кого там, на востоке, все было волнующе родным, выпестованным болью сердца!
«Москва наконец ударила!..»
Стена, у подножия которой почти два года яростно шумели и пенились грязные волны фашизма, волны его тайной, замаскированной ненависти, могучая и несокрушимая стена не вынесла больше, вняла стонам жертв коричневого потопа и сама, всей своей карающей громадой, обрушилась на него.
Крушина, Непорецкий, Мозолек, который тоже был уже здесь, в доме фрау Хаземан, разбудив, поздравляли Руневича, друг друга, тихо, неудержимо смеялись от радости.
Вот как оно придет — их освобождение!..
И это было не наивностью, не только их желанием, иллюзией, миражем.
Когда они, затопив плиту, к удивлению ошеломленной хозяйки, жгли анкетные бланки, которых Алесь привез чуть не полный портфель, радио торжественно-приподнятым, даже встревоженным голосом Геббельса передавало выступление фюрера:
— Meine deutschen Volksgenossen! Nationalsozialisten! Soldaten!..[130]
СССР в тайном союзе с Англией поставил целью сковать немецкие силы на востоке. Последняя попытка Германии прийти к соглашению — прошлогодний приезд Молотова в Берлин — не удалась из-за непомерных советских требований… Советы все время укрепляли свои силы на границе с Германией, в сговоре с Англией подстрекали к бунту Югославию… В последнее время русские стали все более и более активно нарушать германскую государственную границу… Они вот-вот должны были обрушиться на Дойчлянд огромными силами… И потому фюрер решил снова доверить судьбу и будущее рейха вермахту!..
Вот что поняли пленные из этого выступления.
Опять все то же, осточертевшее за два года: мы, немцы, не хотели войны, нам навязали ее, на нас напали, на нас хотели напасть, но мы опередили. Ибо с нами бог, как и написано на пряжках…
Старенькая, кажется, еще больше, чем всегда, забитая фрау Хаземан, стоя на пороге, — будто уже не хозяйка в доме, — плакала. И в плаче ее, и в словах звучала надежда, что они, пока всего лишь пленные, которых она — не правда ли? — и уважала, и о которых заботилась, как о своих, не дадут ее потом в обиду. И это потом — вот-вот оно, не через день, так через неделю. Ведь — Руслянд, таинственная и колоссальная, красная и грозная Руслянд!..
Она была не единственная, старуха Хаземан, она была для наших хлопцев лишь первой из немцев, которых — им казалось, всех! — охватили в те дни тревога и страх.
Несколько первых дней немецкое радио о событиях на востоке молчало.
Звучали призывы, марши.
И ни слова об успехах…
Рабочие на «Детаге», клиенты заводской кантины, прохожие на улице, покупатели и продавцы в магазинах, куда заходили Алесь с Андреем, жильцы дома Грубера, — все немцы, с которыми пленные встречались, — либо угрюмо молчали, придавленные грозной неизвестностью, либо даже заискивали перед ними, невольниками, представителями той силы, которая там, на востоке, так невероятно, небывало страшно решает и решит их судьбу…
Молчал даже плюгавый Вольф, широкоротый уродец, слепо влюбленный в фюрера. Молчал, оторопело тараща слезливые глазки, и работать стал потише…
Пыталась подольститься к «энтляссенам» сама богиня пива и снеди — могучая усатая фрау Ирмгард. Однажды она, неспособная согнуться от жира, без особой опаски, молча, лишь с улыбкой, подняла навстречу Руневичу и Мозольку маленький боевой кулак: «Рот Фронт!..»
В те дни они, невольники, ходили исполненные огромной затаенной радости, именинниками.
— Хлопцы, нам пока надо молчать, — говорил Крушина. — Мы покуда в их руках, на нас у них силы хватит. Гляди в оба и будь начеку!..
Ужас обрушился на души пленных нежданно.
После нескольких дней молчания, как выяснилось — чтоб накалить атмосферу, радио грохнуло ошеломляющим триумфом:
«Все атаки русских отбиты! Немецкие войска перешли в наступление!..»
В доказательство — названия захваченных городов. Невероятно! Брест, Белосток, Минск, Львов, Каунас…
В доказательство — черные стрелки на картах, что бьют в глаза с каждой стены, стрелки, что пронзают сердце ржавым железом — с каждым днем, с каждой сводкой глубже и глубже…
В доказательство — кадры кинохроники.
«Свете мой ясный! Выходит так: когда чужого бьют, далекого, можно говорить об операциях; когда же на карте дорогие названия — за этим словом уже не стратегия, а человеческая, родная кровь!.. Убийства под хохот, песню и свист…
До сих пор были позывные и лозунги, фанфары и песни, которые касались других. Ну, «Gegen England!», или «Gegen Frankreich!»[131], или другие «гегены» — песни и марши, бездарные, бесчеловечно крикливые.
Теперь поднялся вой: «Gegen Rußland!»
И я уже несколько дней не могу выбросить его из памяти, из охваченной смятением души.
Под примитивный, как будто Вольфом придуманный, свист марша из мрака на белизну экрана выплывает хищник орел с венком и свастикой в когтях. А вслед за орлом идут, сменяют друг друга картины их стратегии, нашего позора и боли — душевной боли, горькой до мрачных глубин отчаяния!..»
В тот воскресный вечер, когда Алесь с Андреем попали в кино, шла «восточная хроника» — бои под Белостоком.
По родной лазури ползли белые облака с пепельными донцами, а под ними сизо-зеленой сталью волновались житные нивы… Так их видел Алесь, хотя хроника была и не цветная. Серые хаты, полосы сурепки, река, бор, рощицы… На большаках, испокон веков поливаемых кровью и слезами, на тех дорогах, где так недавно расцвел народной радостью Сентябрь воссоединения, — стоят на страже заскорузлые, скорбные, согнутые годами березы. Ах, Беларусь, Беларусь!.. По летней пыли этих дорог без конца, нагло, под бездушный свист марша, засучив рукава, как мясники, и сняв каски, точно на веселых маневрах, идут, идут, зубоскалят и топают подкованными сапогами вахманы. Те самые, что год назад орали так, что вагоны узкоколейки чуть не лопались от хохота, от песен о разгромленной Франции. Те самые, что на польском тюремном дворе рвали душу на части воплями об окончательной, навеки, гибели Польши. Те самые, муштру которых наблюдали пленные сквозь проволоку, флейты и тяжелую поступь которых слышали на улицах городов. Те самые — серо-голубые, миллионоголовые, все на одно лицо… Однако уже не оловянные, уже и нашей кровью обагренные «сверхчеловеки», «завоеватели мира»!..