— Что там за представительство — черт их знает. Балда этот, — Крушина засмеялся, — по фамилии пан Самацевич, а Безменом мы сами его окрестили. Он там, в этом представительстве, невелика, видать, птица. Однако назвал как-то две фамилии — Акинчица и Островского, — и нам с Андреем многое припомнилось по Вильне. Фашисты наши, белорусские. Вот немцы теперь и взяли их себе в помощники. Нас, брат, отпускать на волю.
— И что же делать — выходить?
— А шут его знает, Алесь! Не захочешь — попросят. Не я пляшу — моя беда, заставили господа. Мы вот втроем — Петро, Андрей и я — здесь остаемся, на почте будем работать.
— И чудесно, Сергей, — с улыбочкой вставил Печка. — Не все ж тебе, браток, с твоим здоровьем навоз ворочать у бауэров.
— Слышишь? — кивнул Алесю Крушина. — Это его работа. Он нас с Андреем сосватал, когда выбирали грамотных. Тогда же он, от большой любви, и ляпнул Безмену, кто я… В конце концов, черт с ним! Все-таки в лагере, да еще на почте, — скорей что-нибудь услышим. А Мозолек наш говорит, что и сделать, может, кое-что удастся… А, бывший комсомол?
Он толкнул коротышку в бок.
— Поглядим, как бывшие коммунисты.
Андрей начал как-то хмуро, под нос, а в конце улыбнулся — так по-свойски, что и Алесю захотелось называть его Мозольком.
— Черти! — притворно испугался Крушина. — Тут же и проволока и столбы всё слышат! Да и Петро… Не расскажешь Безмену?
— Ну, знаете, товарищи, — покраснел, даже изменился в лице Печка, — всему есть предел. Мне это горько слышать от тебя, Сергей, — ведь ты-то знаешь…
— Да будет тебе! — недовольно поморщился Мозолек. — Сам ляпаешь, самому и горько.
— Спокойно, хлопцы! Еще поссоритесь, елки мохнатые, на смех французам… Видел, Алесь, сколько их тут шпацирует? Интересно, брат, долго ты пробудешь с нами и куда тебя потом?
— Ну что ж поглядим.
3
Однако глядеть Руневичу довелось недолго. Назавтра в это же время он был уже в другом городке, за семь километров от шталага, на заводе хрустального стекла.
О солидности фирмы издалека кричала огромная черная надпись на белой длинной стене: «Gebrüder Bayer und K°»[74]. Два небольших, на диво подвижных толстячка, в одинаковых костюмчиках, с одинаковыми усиками «а-ля фюрер» и с толстенными сигарами в зубах, близнецы Байер, которых Алесь с улыбкой представлял себе в деревенской кадрили (без их таинственной K°, разумеется), обхаживали пленных прямо необычайно. Позднее от старого рабочего Алесь узнал, в чем секрет такой заботливости. «Война, не до хрусталя, майн юнг, сбыта нет, рабочих не бронируют. Видишь — одни старики, подростки да девушки. Если уж Байерам удалось заполучить сорок человек пленных, они и держатся за вас и угождают — только работай…»
Штуба была просторная и чистая, нары новые, одинарные, хлеба давали близнецы по сравнению со шталагом почти вдвое… Работа — прямо-таки интеллигентная: под присмотром старых мастеров пленные учились шлифовать узоры на стекле. Целый день под крышей, даже руки, открытые до локтя, полощутся в теплой воде, что бежит на точило… Гут!
Команда подобралась удачная: знакомые по прежним командам, по штрафкомпани, по службе в армии. Был гармонист, были голосистые хлопцы.
И здесь, как в прежних командах, Алесь наладил учебу.
Мало кто из пленных окончил семилетку: кого беда прервала на пятом классе, кого на четвертом, кто из третьего пошел за чужими хвостами, а кто, как Бутрым, говорил («Ах, Владик, Владик, где ты теперь?!»): один-единственный окончили с батькой на двоих. Да и школа была чужая, польская. Здесь, в неволе, жили они думкой о том, что домой все-таки вернутся, и потому предложение Руневича вернуться туда грамотными на своем, белорусском языке пришлось всем по душе.
Вахман жил в комнатке рядом со штубой. Братья Байер предусмотрительно пробили в стене комнаты окошечко, прикрытое доской со стороны власти. Вечерами доска это довольно часто приподымалась, и власть — герр вахман, когда он был трезв, — поглядывала оттуда на своих подчиненных. Картина была почти каждый день одна и та же: «лянгер Алекс» диктует, а все «вайсруссе» пишут в тетрадках карандашом, сидя по обе стороны длинного стола, над которым висят электрические лампочки. Когда же власти удавалось выпить, она не ограничивалась окошком, а заходила в штубу. С важностью самого фюрера, заложив руки за спину, придав красным глазам максимально проницательное выражение, изрядно поношенный рыжий вояка маршировал вокруг стола, потом резко тормозил. Расставив начищенные, с широкими голенищами сапожки, он хрипло рявкал:
— Achtung! Что тут у вас — Akademie der Wissenschaften? Schule? Universität?[75] Еще полчаса — и спать!..
После чего в сознании честно выполненного долга «фюрер» маршировал за дверь, унося с собой все свои громы и молнии.
Письма из дому пошли гуще. Стали приходить посылки — тяжелые фанерные ящики, обшитые суровым холстом. Даже запаху этого холста хлопцы радовались, прежде чем распороть!.. В ящиках — традиционные дорожные сухари, черная, в камень спрессованная сила и радость мужика; бруски сала, что и сюда донесли холодновато-соленый дух заветной кадушки; сухие сплющенные кольца колбас, что для тебя висели в кладовой на жердочке, уцелев и в сенокос и в жатву; еще невиданные и совсем по-новому праздничные советские конфеты, папиросы и махорка!..
Святое это добро, далекую домашнюю ласку, делили хлопцы на всю коммуну.
Вспоминая Крушину, разговор с ним и знакомство с его друзьями, Алесь думал как-то о словах Сергея и Мозолька о «бывшем комсомоле» и «бывших коммунистах»…
Он дружил когда-то дома с подпольщиками из соседних деревень (в Пасынках их не было) и знал, что Компартия и комсомол Западной Белоруссии были распущены в тридцать восьмом году. Знал, как это тяжело ударило по подполью, как горько, недоуменно переживали это его друзья[76].
В словах Крушины и Андрея ему послышались тогда, на лагерном скрипучем шлаке, и эта горечь, и крестьянский целительный юмор, и — главное — светлая, твердая вера людей, которые не могли уже не считать себя коммунистами.
А эта коммуна в штубе, на чужой стороне? Разве не шла она от той же веры, от лукишских и вронковских[77] традиций, от тюремных политзаковских коммун, о которых хлопцы знали с малолетства? Хлопцы со всех концов Наднеманья, из Пинских лесов и болот, с нарочанского озерного севера, и простодушные и хитрые; не один из них, гляди ты, все еще соблюдает конспирацию, из крестьянской осторожности не признается, что и он бывший комсомолец.
«А что ж это Сергей с Андреем так открыто признались? — радостно удивлялся Алесь, и самая эта радость как бы давала ответ: — Сродство душ, рыбак рыбака…» Ведь и сам он не мог не думать, что судьба посылает ему новую дружбу.
Перед уходом в арбайтскоманду Руневич успел разыскать Крушину в бараке лагерной почты, вызвал его во двор, чтоб проститься и еще раз посоветоваться, как же им там быть с этим проклятым «освобождением».
— Пока, пожалуй, не поддаваться. А мы тут будем разнюхивать. Ты знаешь, в чем заключается моя работа? Письма из дома приходят к нам из цензуры навалом. Стоят длинные ящики с карточкой на каждого, там обозначено, где кто работает… Словом, картотека. И вот беру я, скажем, твое письмо. Прежде всего мне, разумеется, приятно: ага, Алесь наш воспляшет! А потом лезу в соответствующий ящик, ищу на букву «Р», нахожу и выясняю, что раб божий Руневич пребывает сейчас в команде номер такой-то. Ну, отмечаю на конверте — и все. Шалишь, брат, не все! Давай договоримся так. Поскольку письмо уже распечатано, а если на лагерном бланке, так и вообще открытое, поскольку цензор поставил уже на нем свое «геприфт» — «проверено», — можно и мне, грешному, сунуть туда свой нос, черкнуть тебе парочку слов. Под титлами, елки мохнатые, а? Так и договоримся, браток…