Он повернулся и отошел.
«О каком изгнании и о каких изгнанниках он загнул? — думал, глядя ему вслед, Алесь. — И сам ты что за эмигрант? Там украинцы какие-то, здесь некий белорус…»
А тот уже опять заливался — и весело и громко.
Раз, и второй, и третий услышав слова «родина», «свобода», воспринимая их в единственном, прямом смысле, пленные забросали его вопросами: «Когда и как?.. Зачем же затащили сюда, в такую даль?.. Сколько еще можно морочить нам голову?..»
— Вам надо это знать, братки, — звучал мягкий, довольный голос, — и я объясню, как будет. Великогермания и фюрер очень почитают наш белорусский народ, угнетаемый испокон веку, и хотят дать вам, человече, свободу. Вы еще этой осенью, братки, будете освобождены из плена и пойдете на вольные работы…
— Да что нам вольные работы! — загудела многоголосая толпа. — Нам воля нужна! Домой почему не отпускают?
— А кто ж говорит, братки, что не на волю, не домой? Сперва на волю, а потом, человече, даст бог, и домой, на родину. В цивильном, как все добрые люди!..
— На хрен это мне! В чем нас взяли, в том пускай и отпустят!
— Братки!..
Тут кто-то взял Руневича за локоть, и хлопец, вдруг опешив, оглянулся.
2
— Добрый денек, товарищ… кажется, Алесь!
Говорил это коренастый мужчина в шинели внакидку, немолодой, с простым, крестьянским лицом под мятой полевой конфедераткой.
Что-то знакомое, даже как будто близкое заглянуло в душу Алеся глазами этого человека.
— Мы с вами, Алесь, если помните, уже знакомы…
Хорошей радостью пришло, проплыло картиной суровой зимы воспоминание.
Вагонное окно, расписанное узорами наледи. За окном, в оттаявшем кружке, стена придорожных елок. А потом десять километров от полустанка, жесткий скрип под сапогами, старая хата, оконца, плотнее, чем в вагоне, замурованные морозом. Вот этот самый дядька, обмотанный платком, лишь нос да глаза видны, лежал на деревянной кровати под старым стеганым, кудельным одеялом. И никому — ни в этой древней хате, ни в деревеньке на лесной опушке, ни во всем мире, безлюдно белом и студеном, — никому, кажется, дела не было, что так вот он лежит, так и живет!.. Замурзанная девчушка лет двух, в грязном, замусоленном платьице, что-то лепеча, дергала за уши здоровенного кота, которому лень было даже глаза раскрыть. В переднем углу, меж двух белых окошек, стоял шаткий стол, старый и ничем не застланный.
«Так это здесь он пишет, на этом столе? — с грустной и гордой радостью думал Алесь, сидя у постели на табурете. — Вот этой маленькой соплячке посвящены напевные, как колыбельная, слова об улыбке ясноокого младенчества. Я вижу того, — ну, правда, только нос да глаза, — кого до сих пор знал лишь по снимкам в белорусских газетах и журналах, в сборниках его стихов? Значит, это и есть он — первый живой поэт, один из тех героев и мучеников, чье слово санация преследует как крамолу? Преследует слово, конфискуя книги, журналы и газеты, преследует авторов — издевательствами, нищетой, тюрьмами, пытками. А слово живет, то там явится, то тут, хоть и изувеченное цензурой, в недобитой белорусской печати, слово звучит в песнях, что поют и в наших Пасынках!..»
Хозяин только смотрел. Одну лишь фразу произнес, кивнув гостю, чтоб наклонился:
— Молчание — золото…
Его большие светло-голубые глаза смеялись, он показал рукой на обвязанное толстым платком горло и снова умолк.
Вскоре со двора вошел высокий старик в вытертом и заплатанном кожушке, бросил незнакомому парню «добрый день», снял овчинный колпак и швырнул его на лавку, потом снял скрюченные, заскорузлые овчинные рукавицы и шлепнул их на стол.
— Жизня! — сказал он, садясь. — Сама померла, он вот хворает, а мне — хоть разорвись!..
А ведь этот все еще румяный с мороза и застенчивый хлопец мог наизусть прочитать деду строки истинно народной поэзии, посвященные как раз ему, отцу, навеянные его образом, видно, не всегда таким неприкрашенно горьким!..
Воспоминание мелькнуло в памяти, замыкая круг, и вот Алесь уже говорит:
— Вы — Крушина? Значит, и вы здесь!..
— Да, здесь, браток, — сказал он с улыбкой. — Сергей им, видишь ты, понадобился на затычку. Я про панов, душа из них пилсудская вон. Таскали меня по этапам да постерункам[73], а в войну, гляди ты, не забыли. Молодых не успели мобилизовать, а меня, старика, зацапали. Ну что ж, брат, хоть теперь поговорим. — Он опять улыбнулся, на этот раз вместе с Алесем. — А я смотрю, как ты тут с этим Безменом толкуешь, и думаю: конечно, он!.. Знакомьтесь, пожалуйста. — Крушина показал на хлопцев, стоявших рядом.
Один был коротыш, это бросалось в глаза, тихий, даже на первый взгляд угрюмый и немножко смешной из-за носа, смахивающего на совиный и в то же время простодушно большого.
Второй — как-то не по-деревенски щеголеватый и гибкий, белокурый, с широкой, слишком уж сладкой улыбкой, что тоже сразу обращало на себя внимание.
— Печка Петро, — подчеркнуто отчеканил он и лихо пожал Алесю руку, щелкнув каблуками.
Маленький назвался Андреем.
— Наш Мозолек, — добавил Крушина. — По фамилии Мозоль, по сердцу Мозолек. А это, хлопцы, тоже наш поэт — Алесь Руневич. Имя нам легион, елки мохнатые!.. Бульба дробненькая, зато много. Ты уж гляди, Петро, хоть насчет него держи язык за зубами. Идем отсюда, пройдемся.
Когда они выбрались из толпы, ушли с травянистой, выбитой сапогами площади и зашагали по хрустящей шлаком дороге, Крушина объяснил:
— Собирался я, брат, молчать, как до сих пор молчал в командах. Гефангенер, мол. Караневич — и только. Да этот вот, — он показал на Печку, — ляпнул в первый же день. И кому еще — Безмену! «Тут, знаете, — передразнил он, — известный наш белорусский поэт. Крушина — это, знаете, псевдоним…» Безмен этот в первый раз услыхал, что я существую на свете, он и про Купалу, видимо, слышал только краем уха, а ты…
Печка с кривой, а все же сладкой улыбкой молчал.
Алесю все еще было жарко от радости, что и его назвали поэтом, и он покуда не очень-то понимал, почему Крушина сердится на Печку.
— А кто это Безмен?
— Да это, брат, вон тот головастый балда, что агитацией занимается. Тот, что с тобой говорил. А ты его притормозил неплохо. Хотя с таким дерьмом не стоит связываться, душа из него вон. Мы тут уже целую неделю. И можем тебе кое-что рассказать.
…Ясно было одно: этим «освобождением» из лагеря, переводом на «вольные работы», под надзор полиции, — о чем тут уже целую неделю идет разговор, — кончалась вся долгая, таинственная, дутая история с заполнением анкет, переписью, даже фотографированием, все эти разговоры и лживые обещания насчет возвращения на родину.
— Не такой он немец, дурак, — говорил Крушина, — чтоб отпустить столько рабочей силы. И не в новинку это у него. Мой дядя во время той войны был у них в плену. Тоже, говорил, кто в шталаге сидел, а кто отправлен был на бесконвойные работы, под надзор полиции. Свободы, настоящей свободы, хлопцы, от него не жди. Кто там у тебя дома, Алесь?
— Мать и брат.
— Пишут?
— Теперь уже ничего — шесть штук.
— А о главном? О том, когда нас заберут отсюда на родину?
— Брат еще в июле сообщал, что начали хлопотать. В Москву написали, наркому иностранных дел.
— И что?
— Пока не знаю.
— Так вот что говорит Москва. Чтоб вернуться, нам необходимо принять советское подданство. Тогда нас оттуда затребуют. А как ты примешь его, елки мохнатые, когда пишешь в это полпредство — и, ей-богу же, не верится, что дойдет. Мне и адрес прислали хлопцы, и написал я уже в Берлин, полпреду нашему, с месяц, как написал, а ответа нет…
Это было главное из того, что Руневич услышал.
А про Безмена Сергей сказал, что он один из тех, душа из них холуйская вон, «эмигрантов», которые смылись осенью тридцать девятого из Западной Беларуси в Германию и организовали в Берлине какое-то там свое «белорусское представительство».