О, как холодно, боже мой, как мне холодно, как грустно!..
И как хорошо, что здесь, в пустыне, на этой жуткой воле, есть хоть один человек!..»
Бутрым сидел, кашляя, все на том же месте. Однако не просто сидел, — достав из внутреннего кармана бумажничек, разглядывал фото и письма.
Он пользовался одиночеством, но, когда Алесь появился из-за куста, Владик даже не сделал попытки прикрыть то, что держал в руках.
Алесь присел рядом на корточки и оперся о его плечо. Вроде так только, для равновесия, но почему-то не захотелось снять руку. Теплей тебе от этого, что ли?..
— Думал, намокли, — буркнул Бутрым.
Алесь смотрел на снимок в его руке.
Тот же белый берет, те же глаза и губы. А где же тепло этих полных, точеных и, должно быть, загорелых рук? Где хмель этих горячих губ и та неловкость, с которой он когда-то, проснувшись, не мог глянуть Бутрыму в глаза?.. Нет ничего. Просто снимок. Даже и пригорюнилась как-то, и попростела, и подурнела ты за эти полтора года…
— Писать она, говоришь, умеет?
— Письма ведь сама писала. По-польски, как научили… буху-буху!.. Да что ты хочешь — баба бабой, куда она там напишет?..
— Ну, покажи, где все вместе.
Бутрым закрыл красотку в белом берете «пятиминутным» снимком такого же формата.
Как это все нелепо, смешно и как близко, — узорчатая дерюжка на стене, а по бокам, и сверху, и под нею видны бревна. Нет, теперь это уже ничуть не смешно. Старик сидит, застыв перед аппаратом, боясь мигнуть, а руки его, натруженные, с въевшейся грязью, точно вальки, простодушно лежат на коленях, вниз мозолями. Рядом со свекром — невестка, совсем еще девка, хотя и без берета, гладко причесанная назад, в цветистом закрытом платье. Зато на коленях у нее — глядите все! — Левон. Раздвинул босые ножки, даже большие пальчики оттопырились, нижнюю губку надул, словно только что выпустил соску, и глаза вылупил совсем еще бездумно. А над всеми, опершись на спинку стула, на котором сидит жена, возвышается, — даже самому неловко, такой здоровенный, — Бутрым при галстуке.
— Шесть месяцев… буху-буху!.. шесть месяцев было, — опять буркнул он, даже не кивнув на сына.
— Объяснишь Зосе в письме, что и как, куда писать. Напишет.
Владик даже не спросил, хотя бы для отвода глаз, о чем он. Все понятно и так… Более того — вот они первый раз за все это время и поговорили, что, может, и правда не стоило бежать. И сказано было совсем немало, потому что за скупыми, вскользь оброненными словами звучала уже одна у обоих мысль. «Объяснишь в письме…» Откуда же, как не из лагеря? Так что́ — дальше не пойдем, выйдем к жилью, сдадимся?.. Чего ж было злиться на тех — Зданевича и Иванюка? Может, они лучше сделали?.. Никто этого не говорит. Никто не думает сдаваться.
Когда свечерело, и сегодня пошли, конечно же, на восток.
Бутрым уже и не старался не хромать. Только буханье свое приглушал ладонью.
5
Пробирались кустами. Потом начался луг. За лугом, направо, поле и перелески.
В сумерки подошли к реке.
И уселись на поросшем травой, обрывистом берегу.
Река широкая, а тут еще от дождей разлилась. Какие-то пни торчат из воды у низкого берега, левее того места, где они сидят. Покатится плоская, тихая волна — накроет их, откатится — опять они видны.
Неужели так высоко спилили деревья?
Черт их знает.
Да и вообще — ну их к черту!..
Поплывем ли — никто из них не спрашивает. Даже подумать страшно, что окунешься, что вода охватит плечи, грудь…
— Лодки, — шепнул Бутрым.
— Где?
— Ты нагнись. На той стороне. Левей вон того куста… буху-буху!.. Им бы не там… буху-буху!.. а тут стоять, чтоб они сгорели…
Руневич плавает хуже. Это известно обоим еще из армии. Это проверено и теперь, ночами, на переправах. Бывало их, речек, иной раз и по две и по три за ночь. Но такой широкой не попадалось. И так они еще не сидели.
— Я поплыву, пригоню, — сказал Алесь.
— Утопнешь еще.
Какой суровой насмешкой звучат эти слова!
И Владик, видно, почувствовал это, потому что сказал:
— А может, они еще и на замке?.. Лучше уж давай… буху-буху!.. будем вместе…
Он помолчал и наконец признался:
— Я, брат, вовсе уж не могу. И ногу и грудь схватило.
Алесь почувствовал себя старшим. Более того — понял, что страшный, холодный час распутья окончился, можно хоть что-то делать, хоть за что-то уцепиться.
— Идем, — сказал он, вставая. — Может, попытаемся еще раз. Ведь она четыре дня назад сказала, Стася, что шестьдесят километров до польской границы. Это же Польша. Идем.
И это было все, что он мог тут сделать, на что мог надеяться.
Они шли берегом в ту сторону, где было поле. Потом жнивье, картофельные борозды…
И наконец оттуда, где виднелась темная гряда — не то лес, не то деревня, — им засветил огонек.
Хутор стоял на отшибе. То, что издалека казалось темной грядой, было деревней: и силуэты домов говорили об этом, и огоньки между деревьев.
Огонь горел в кухне. А наружная дверь, в коридор, была открыта.
Они вошли, нащупали дверь слева. Постучали.
Ответил голос — по-немецки…
Однако вошли.
Фрау была молодая, легкая, в коротком темном платьице, если б им было до того, так даже миловидная. На стук она спокойно, как своим ответила: «Herein!»[49] Увидев, смутилась на миг, но тут же взяла себя в руки и, выслушав их, сказала весело, даже радушно:
— Ну что ж, я сейчас вас накормлю. Айнен момент…
Своей энергичной, приятной походкой она быстро прошла в боковую дверь.
Пока она ее захлопнула, перед Алесем рядом с темным платьем хозяйки смутно мелькнуло плечо и сгиб руки — в белом…
«Просто почудилось», — подумал он.
И правда, она вернулась оттуда одна, все такая же радушно веселая, и, как ни в чем не бывало, захлопотала у плиты.
— Я вам кофе сварю. Гут? Вы хоть согреетесь на дорогу. Майн готт, чего только не творит эта война! А нам, вы думаете нам, немцам, легче? Мне тут одной — жизнь?
Кофе варилось бесконечно долго.
А хозяйка, не переставая щебетать, прямо-таки не дав гостям вставить и полслова, как ни спешила, а успела только отрезать от длинной белой булки два, затем еще два ломтика. Потом подбежала к буфету, вынула баночку смальца, стала эти ломтики намазывать. Тогда сказала: «О, готово!» — взяла с плиты кофейник, подойдя к столу, наклонила его над чашечкой…
И тут из коридора в кухню ринулась толпа людей!.. Как тогда в команде, в день забастовки…
Пленные, как сидели на двух табуретках, так и остались сидеть.
— Na, meine Herren, was ist denn los?[50]
Солдат — тысячемордый, серый, вездесущий вахман — встал перед ними с поднятым карабином. Потом опустил его.
Два молодчика в штатском — один совсем как пастушок с поздравительной альпийской открытки — опустили свои пистолеты.
Кто-то четвертый виднелся у самой двери…
И все. Больше никого и не было.
— Wo gehen Sie hin?[51]
Вахман спросил их то же, что спрашивали у них в двух предыдущих немецких домах.
Только теперь этот вопрос звучал началом их будущих допросов.
— Польски? Моя матко, цо то ест?..
— Нет, белорусы. Идем в Советский Союз. Домой.
— На, гут, я вас немножко провожу.
Вахман залился жирным хохотом. А затем, с высоты своего благородства или из уважения к слову «Советруслянд», разрешил:
— Можете выпить ваш кофе. Мы подождем.
Он вынул порттабак, стал раскуривать трубку.
Молодые люди перешептывались у окна.
«Кто-то четвертый» подошел ближе, в штанах, в деревяшках на босу ногу, в ночной сорочке…
Алесь узнал плечо и сгиб руки в белом.
«Ну что ж, — подумал почти равнодушно, — мне, значит, тогда не почудилось»…
Бауэр глаз не прячет. Попробуй «поляки» сопротивляться, он, молодой, здоровый мужчина, накинулся бы, верно, со всей своей сытой, звериной силой. А так ему даже как будто неловко… Какое там, к черту, неловко! Ишь, и не сморгнет…