«Как это хорошо, — думал пленный, тихо, лесом пробираясь напрямик, — как радостно, что и здесь, за многие сотни километров от родного гнезда, после всех издевательств, среди опасностей можно все-таки думать, что мир, как говорит народная мудрость, — один дом. Вспоминать везде одинаково милых детей, раздумывать о скромном как будто, однако же самом трезвом, глубоком и близком к вечности разуме трудящегося простого человека».
«Их габе кайне шульд… Ям не винна, панове», — звучали в ушах его слова, а глаза девочки глядели в душу до слез доверчиво и огорченно. Говорили так необъятно много и так, кажется, небывало ясно о том, что все это дикая нелепица — вековая взаимная ненависть народов. Один из них дошел уже, к примеру, до того, что объявил фашиста «сверхчеловеком», а другой все держится ветхой присказки: «Як свят святэм, не бэндзе немец полякови братэм». И неправда! — как говорят дети: ведь вот польский батрак полюбил немецкую батрачку, и любовь их украсила землю таким милым, разумным существом, как Стася…
«Только как же тебе, звездочка, тяжко гореть, как тебе тяжко светить — сегодня, во мраке фашистской ночи!..»
4
Еще через три дня рассвет застал беглецов в мокрых зарослях кустарника.
Небо с ночи снова, как и вчера и позавчера, затянуто серой пеленой. Утром она, кажется, опустилась еще ниже. И потихоньку сеется моросью, без конца…
У дождя времени много, куда ему спешить, ему все равно, где упасть на землю… И нет даже порядочной ели, под которой можно присесть, укрыться. А сквозь кусты донимает, как сквозь сито, еще вдвое: не шевелишься — сыплет с неба, пошевелишься — посыплется еще и с листьев. Ворочаться неохота, да и невыгодно: так хоть не весь сразу мокнешь. Нет, везде допечет! И надо крепко держаться, чтоб не дрожать, — и телом и душой…
А Владик еще и кашляет. Мало того, что разболелась нога, что ему уже никак не скрыть того, что прихрамывает, — так вот еще и это буханье.
Лежит он поодаль, там, где опустился сразу, под другим, как показалось, тоже подходящим кустом. То и дело утыкается головой в руки и, тщетно пытаясь не нашуметь, глухо, надрывно кашляет, вздрагивая мокрыми плечами.
«Чем же я тебе помогу?..» — бессильно, вяло думает Алесь. И нет у него ощущения вины, потому что и сам… Сам он налит каким-то шумом и звоном, вот только что не кашляет, хотя грудь ноет, словно все еще вспоминая крикливого ефрейтора, уже без гордости, а с какой-то щемящей болью.
Съежишься, как заяц, зажмуришь глаза, и начинают ходить перед тобой, кружиться обрывки картин, воспоминаний — разных и между тем все об одном…
Нет-нет да и возникнет опять: высоченная серая каменная стена, пред которой бушуют бешеные, грязнопенные волны…
Тогда, в вагончике узкоколейки, — «всего один час поездом» — рядом с опьяненной победой бандой эсэсовцев, когда стена эта явилась Алесю впервые, — было лишь радостно, что она есть, что она неколебимо стоит, что только бы тебе оказаться за нею, — и все будет хорошо! Только бы тебе перебраться туда!..
Теперь же он стал видеть ее иначе. Алесь почувствовал, что он все еще здесь, среди бешеных волн. Они швыряют его, бьют, и он уже изнемог, а ведь за стену ему необходимо перебраться самому, своими силами, которых уже — нет…
И уже возле Бутрыма не погреешься, хотя он всегда казался тебе таким сильным, хотя он так нужен тебе, свой человек, живое напоминание о крае твоей мечты.
И его ты уже не согреешь — ты тоже промок и озяб до самого сердца.
А нужно лежать и ждать.
Это одна цель, единственный смысл твоей жизни.
Молчал бы только этот голос:
«И я и мама просим тебя: не делай ты ничего сам, жди скорого освобождения…»
А голое не молчит…
Под этот дождь вспоминаются вторая после ухода из гимназии осень, дождливые, темные вечера, лампа на столе в родной хате и сам он — сильный, еще загорелый с лета, приятно уставший за день хлопец — над книгой.
Толстой. «Казаки», «Так что же нам делать?», «Хаджи-Мурат»… Любовь к жизни, к ее мудрой простоте и простому бедному человеку, к тяжелому, честному труду, к тем, кто трудится… Любовь, которая волнует — до восторга!..
Вместе с Толстым в те осенние вечера пришел к хлопцам Горький, — со всем овеянным ветром, солнечным обаянием своих «босяцких» рассказов; явился сурово, безжалостно глубокий Достоевский с «Братьями Карамазовыми»; как добрый батька из дальней дороги, казалось, вернулся спокойно-мудрый бывалец Короленко…
Нельзя назвать это просто чтением. Книги эти — если говорить об Алесе — наполняли душу подростка неведомыми, чарующими звуками и красками, давали глазам его зоркость, а пробужденной мысли — крылья.
И ничего, что иной раз это бывало, как теперь кажется, наивно, смешно. К примеру, та посконная (непременно посконная) рубаха, которую дядька Адам сшил Алесю за помощь в молотьбе, — первая, как он с гордостью считал, самостоятельно заработанная вещь. Вроде как сапоги, что сам себе сшил Лев Николаевич… Или восторг перед жизнью, когда Алесь лунной ночью, один в поле, опустился на колени и коснулся губами и носом мерзлой земли. Как Алеша у Достоевского…
— Ну что, все еще жалеешь?
Так спросил его Толя в один из тех вечеров.
Алесь не сразу понял. А догадавшись, только пожал плечами. Жалеть? Что не стал учиться, не пошел на панский хлеб? Как там было бы — ну, это неизвестно. А теперь все ясно и просто, теперь ему хорошо — природа, работа, книги, люди. И все. И ничего больше не хочется.
Их дружба с Толей, их доверие друг к другу возмужали, окрепли. Никаких лишних слов — уверений, благодарностей — не нужно.
«Ну а сейчас?..»
Раньше червь сомнения: «Зачем я не послушал Толю, зачем пошел?» — молчал хоть тогда, когда заглушала его, заставляла умолкнуть пускай слишком дорого доставшаяся, а все же настоящая поэзия цыганской воли.
Теперь, несколько мокрых дней и ночей, поэзии этой нет. Сомнения точат душу так настойчиво, что Алесь каждый день, а то и несколько раз на день собирается сказать о них Бутрыму — проверить: не точат ли они и его, не кормит ли и он их мучительным молчанием?..
Хорошо, что все на свете имеет свой конец!..
Начала не было — начался этот дождь в незапамятные времена, а вот конец ему пришел после полудня.
И солнце выглянуло сквозь туманную дымку. А так бы и не догадаться, что давно уже день и лето.
— Скалишься, мать твою… — рубанул Бутрым.
Алесю не показалось это смешным, неуместным: на какое-то мгновение почувствовал и он, что все вокруг — и дождь, и кусты, и холодная земля, и даже солнце здесь, сейчас — враждебное, фашистское, под вахманской командой.
Теперь уже имело смысл встать. Алесь встал. Можно выкрутить, расправить, похлопав по руке, пилотку. Выкрутил. Осторожно, чтоб не расползлась. Страшно зачесалась голова. Вспомнил, даже передернуло судорожным смешком: «Высохли вши с тоски и колются». Словно сквозь сон, с наслаждением, с отчаянием поскреб чуприну двумя пятернями. Потом достал расческу. Стал культурно, как положено, расчесывать до боли спутанные волосы. Подумал: «Не выжать ли и мундир?.. Лучше, может, побегать, размять ноги, похлопать руками по плечам, как в мороз? А шуму наделаешь? Нет уж, похожу по поляне да помашу беспомощными крыльями. Не хочется что-то… Э, постою. Побриться?» За три цыганские недели они брились один раз. Теперь уже опять под рукой, когда проведешь по щеке, чуть не собачья шерсть. Представил свои тупые лезвия, только два осталось, немылкий, как редька, брусочек мыла, помазок, зеркальце. Вот они, под кустом, в мокрой брезентовой сумке от противогаза, — нагнулся и взял. «А как же это далеко!.. Не буду. Пройдусь за тот вон куст: может, хоть сегодня наконец повезет…»
Пошел. Укрылся и, дрожа, почувствовал, что и пытаться и надеяться даже не стоит… Остается одно — поесть чего-нибудь. И другое — идти.
«А пока — надо ждать. Только ждать. Это уже так просто — садись и жди… Нет, не сяду!..