Иван вернулся из полицейского участка через два для после их приезда.
Вошел под вечер в хату, прислонился плечом к косяку и не своим каким-то голосом тихо сказал:
— Здравствуйте… Я, тетка Катрина, к маме своей не пошел. Она еще, видно, ничего не знает. Пускай бы и не узнала… Я только малость полежу… День, два…
Их старая, суровая мать… Нет, она сперва ничего не сказала, ужаснулась, поглядев на хлопца при лампе, — так он был избит. То проклиная этих нелюдей, то пеняя самому Ивану, что и он полез в политику, постлала ему на топчане, молча смотрела, как он, сжав зубы, с болезненным усилием, нога об ногу, снимал сапоги, осторожно ложился, а потом — как эта немка сегодня на хуторе — подняла к глазам фартук.
— Может, пусть Толя тебя хоть скипидаром натрет, что ли?..
— Не надо, тетка Катрина, отлежусь я и так… И плакать не надо: чем хуже, как говорится, тем лучше…
Толю с Алесем он будто и не замечал.
Назавтра мама с Толей поехали досевать, а Алесь остался дома.
И только когда они с Иваном оказались в хате вдвоем, тот словно впервые его заметил.
— А вы это чего приехали? Оба сразу… Вшистких свентых[47] или что там еще?..
В Пасынках на свадьбы или на праздничные вечеринки чаще всего нанимали музыкантов из других деревень. Чтобы гром на весь свет — гармонь, скрипка, кларнет, цимбалы, большой барабан, от которого даже в животе начинает бубнить. А так, чтоб покружиться при случае, упрашивали глуховатого Макарца, у которого были не только книги в солдатском сундучке, но и скрипка и бубен. А однажды в воскресенье кто-то принес еще и второй бубен. Два Макарцева помощника — молодцеватый рыжий Шулейко, женатый мужчина, и ловкий парень Иван, пришедший сюда батрачить из далекой, незнакомой деревни, — выделывали в тот вечер прямо что-то несусветное. Старая скрипка наяривала — как она только справлялась! — польку; смычок, зажатый в сильной, заскорузлой руке, метался перед свирепым и смешным разлетом черных усов, перед скошенным от натуги и улыбки свежевыбритым подбородком. Один бубен, в руках у Шулейко, поднятый к его левому уху, звенел бубенцами и рассыпался переборами, — ну, как всегда, лихо. А второй, тот, что у Ивана, уж такое выделывал — не дай да не приведи!.. Он не только звенел и дробил под живой колотушкой, не только трещал под большим пальцем гулкой кожей, — он то дрожал, высоко вскинутый в радостной лихорадке, то попадал под локоть, то на вихрастую «цыганскую» голову, на одно, на другое колено, под вскинутый каблук, под второй, касался земли и, к удивлению и восторгу зрителей, снова взлетал над Ивановым чубом.
«Откудова, браток, ты взялся такой!..»
И вот он лежит теперь, сразу постаревший, непривычно молчаливый и хмурый, и Алесю так страшно, до жути страшно представить его, веселого и доброго Ивана, — под ногами. В лицо, в глаза, в грудь тычут его сапоги полицейских; по рукам, по спине, по голове цепами бьют их резиновые дубинки… За что? Он песни цел — про Советы, он хочет, чтоб они пришли, а вместе с ними пришел бы их далекий, хороший Сережа…
Спросив о «вшистких свентых», Иван как-то криво, будто нехотя, улыбнулся.
А Алесь ответил серьезно, с новой, еще только мужающей гордостью:
— Нет, мы совсем бросили учиться. Будем дома работать, как люди. Ну их к черту с их гимназией!..
— Ишь ты как! — снова улыбнулся Иван. — А оно, брат, и правильно. Чем хуже, как говорится, тем лучше. Вот повыметем панов, тогда и будем учиться. По-нашему. Не только вы — еще и я успею, может… Вот холера!
— Что? Чего тебе? Может, воды?
— Да не могу, брат, долго говорить…
Он помолчал.
— Я у тебя не воды попрошу, а сбегай ты, Алесь, к Тимоху, скажи, что я вернулся, — пускай зайдет. Беги, браток, да побрыкивай, — опять улыбнулся он.
Ганулин Тимох жил в другом конце деревни. Они с Иваном дружили, шептались о чем-то… Алесь уже ходил к нему по просьбе Ивана не раз и не два. То что-нибудь передать на словах, то что-нибудь принести… Но сегодня Алесь шел к Тимоху совсем другим. Никогда еще он не чувствовал себя таким взрослым. Ему кажется, что он сейчас думает так, как никогда раньше не думал: что они очень хорошо сделали, вернувшись в родную деревню, к родным людям, с их трудом и горем, и радостями и надеждой.
«А кто же настаивал на возвращении?» — вспоминает он. И первое, еще несмелое, почти подсознательное чувство дружеской, братской благодарности поднимается в его душе при мысли о Толе, который сейчас где-то там учится сеять…
Шлепая босыми ногами по не холодной еще грязи, Алесь выхватил из памяти, подхватил, как мячик на лету, одну из первых латинских фраз, которые успел заучить.
— Agricola beatus[48], — сказал он.
О Толе и даже о себе. И засмеялся так радостно, что захотелось и вправду кинуться бегом. «Беги, браток, да побрыкивай!..»
Иван отлежался после полицейского участка и дожил у них до святок, как и договаривались. Уходил он — искать себе новый хомут, привыкать к новой семье и деревне — без особой охоты.
Зато Толя радовался, говорил, что это первый и последний у них батрак, что теперь они своими руками будут зарабатывать хлеб.
Только Алесь иной раз, редко, правда, опять возвращаясь мыслью к тому же, не мог все-таки до конца понять: зачем ему надо было бросить учиться?..
Вот и сейчас он, хотя и верит Толе, не может, честно говоря, взять в толк, почему это не надо бежать. Из плена, из фашистской неволи — домой! — и не бежать?..
3
Погожих дней и ночей было, однако, больше, чем дождливых и пасмурных.
Тогда на душе у беглецов становилось полегче.
К Алесю все возвращались слова:
Это случилось в ту ночь,
В ночь, когда вереск зацвел…
Жителей занеманских лесных поселков прозывали в Алесевых Пасынках гонака́ми. И потому, что они гоняли плоты, и потому, что говорили вместо «гэты», этот, — «гэны». Прозывали, правда, без зла, даже с известным уважением к трудолюбию и ловкости лесовиков, которым с песчаных клочков и полосок было б не прожить.
«Гонаки», в свою очередь, всех нелесных называли «полевиками». И говорилось это, хотя тоже беззлобно, но несколько свысока. «Да разве ж они знают, охломоны, что такое наш Неман и пуща!..»
Признаться, Алесь и правда не знал.
Километрах в пяти-шести от их деревни, за пастбищем и лугом, за Тихменью, был казенный лес. Осенью, когда скошена была уже отава и они пасли на покосах, добирались и до этого заповедного березняка и, покуда лесник с ружьем и собакой не выкуривал их оттуда, резали веники, перекликались среди желтой листвы. За Неман, в пущу, Алесь впервые попал, когда ему было шестнадцать лет, да и то зимой. Так и бывал там только по снегу, ездя за дровами.
Поэтому не диво, что он, «полевик», читая когда-то впервые «Нарочь» Максима Танка, как будто и не заметил там вереска, что зацвел «в ту ночь».
Теперь они, эти слова, ожили в его памяти.
Потому что вереск часто расстилался в темноте перед ними, путался под ногами, увеличивая усталость, и нежился на солнце в старом сосновом бору или средь редких берез.
После того как они зашли на хутор над озером, следующая дневка выпала тоже в лесу.
А «выпала» потому, что за короткую ночь хочется пройти как можно больше, и все спешишь, все идешь, покуда день не уложит тебя где придется. Один раз удачно, а в другой — на самой грани какой-нибудь малой, а то и большой опасности. Понемногу, со временем, привыкаешь к риску, становишься и смелее, и менее осторожным.
Сейчас они лежали на опушке, в вереске под березами, и видели перед собой, не так уж и далеко, железнодорожный разъезд — блестящие рельсы и белый домик с голубым крыльцом, окошки которого весело отражали солнце.
Терпеливо, привычно и все же по-новому, — к нему не очень-то привыкнешь, — борясь с голодом, который пел свое, Алесь смотрел, как перед глазами и вокруг, куда ни повернешься, искрится лиловыми цветочками вереск, вдыхал его земляной, травянистый, невнятно милый аромат и невольно, от нечего делать, занимался разбором неотступно следующей за ним песни: