А дед — взявшись ли за какое-нибудь дело или подкрепляясь вместе с пленным за столом — не упускал случая подзадорить его, зарядить для преданной, самоотверженной работы. Вилы, топор, косу он успевал подсунуть пленному так ловко и вовремя, с таким видом, что хоть благодари его за одолжение. И все с шепелявой присказкой: «Иммер фесте, юнг, иммер фесте!..» А за едой: «Иммер шнеллер!.. Нечего рассиживаться!..» Свой ломтик хлеба, чаще всего намазанный самодельным мармеладом, опа клал на ладонь, отрезал кусочки, каждый раз обтирая о край хлеба нож, и один за другим отправлял эти кусочки в рот, торопливо запивая кофе. Сквозь тонкий, ноздреватый ломтик на корявую ладонь, на волосатые пальцы, бывало, просочится красная капля жидкого мармелада. Старик старательно слизывал ее, пачкая седые, с прожелтью усы, соскребал остатки ножом и нож тоже облизывал.
Когда же речь заходила о войне, о том, что «весь мир капут!», как только пожелает фюрер, или «чего им всем от нас надо?» — опа подымал свой большой, самодельный кухонный нож вверх острием, точно кайзеровский штык или даже мизерикордию крестоносца, этот старый хряк, что мог насмердеть за столом, приговаривая: «О, гезунд!» — этот «горемыка» на двадцати гектарах, и произносил до гнусности убежденно, с новым и с извечным пафосом:
— Мы воюем за хлеб для немцев! Нам необходимо жизненное пространство!..
И кровавый потек мармелада полз из уголка рта на плохо выбритый старческий подбородок хама, которому, как это и планируется фюрером в мировом масштабе, все обязаны служить.
— Мой сын, мой Карл делал Полен унд Франкрейх капут. Он Камрат, он — дойче зольдат! Он пойдет и на Англию. Она тоже должна быть наказана. Юден, поля́кен, францозен, энглянден — все дерьмо! Великая Германия…
Эта вздорная болтовня неожиданно и так отчетливо вызвала однажды в памяти Алеся солнечный берег польского моря, затишье после канонады… От их пулеметного гнезда над обрывом на опушке букового леса немцы были в каком-нибудь километре — на кладбище, переходившем дальше от берега в парк. Как-то утром, когда утихла очередная артиллерийская обработка польской передовой, несколько немцев вышли с кладбища к воде — искупаться. Голые, прикрывшись лишь рукой, издалека они почти сливались с песчаным фоном. Как бы в насмешку над «проклятыми поляками», снова оглушенными, придавленными к земле огнем.
«Юден, поля́кен, францозен, энглянден — все дерьмо!..»
«Может быть, и твой работничек, твой борец за хлеб и пространство был там? — думал Руневич, глядя на старика. — Может быть, это его я заметил, когда снова поднял над землей голову, снова повел биноклем по вражескому берегу? Может быть, это ему удалось доползти от берега назад под очередью моего станкача?.. Тогда, чтоб разглядеть его, нужен был бинокль. Теперь я вас вижу и так. С каждым днем яснее».
Все мысли Алеся были на родине, дома. Больше, чем прежде. Назначенный для побега день подползал медленно, но неуклонно. И часто, думая о немцах, которые его окружали, Алесь вспоминал слова Бутрыма:
«И люди и нелюди — на кой вы мне ляд?..»
В доме Камратов, если говорить о взрослых, человеком ему казался лишь один.
2
Это был старый батрак с удивившей Руневича, как будто славянской фамилией — Раков.
У Камратов все, от Оскара до «опы», называли его без всякой иронии «герр Ракоо». Старик жил где-то на другой улице, в наемной комнатке, вдвоем со своей старенькой фрау, которая, как он говорил, приглядывает за домом; потому она никогда не показывалась здесь, на месте мужниной работы.
Герр Раков был пришлый батрак, взятый только для полевых работ. Загадочной казалась Алесю его представительность, словно был он когда-то «большим человеком», поднабрался культуры; для полноты впечатления не хватало разве что галстука, даже когда он шел за плугом или с косой. Говорил старик тихо, на местном платдойче, отчего речь его сливалась для Алеся в почти непонятную, монотонную, но безобидную воркотню. Однако в самые ответственные моменты, желая, чтоб пленный понял его, герр Раков мог и повторить то же, да еще на гохдойч, в меру своих возможностей внятно. Ходил он в плохоньком, вытертом, но всегда чистом и заштопанном костюмчике, в ботинках, в серой бессменной кепочке и при усах, сивых и скромно опущенных вниз. Под усами часто появлялась добрая, тихая усмешка. А в блекло-серых усталых глазах уже навеки затаилась дольняя печаль, изрядно припраленная виспугом.
Эти глаза напомнили Алесю прочитанный когда-то в старой белорусской газете бойкий рассказик неведомого автора, скрывшего свое имя под инициалами. Там некоего мужичка, как всегда усталого, разморило в церкви, и он уснул в укромном уголке. Никто его не заметил, и дядька проснулся только под вечер, в пустой церкви, перед большой иконой, с паном-богом, как он рассказывал потом, с глазу на глаз. И начался у них разговор про жизнь — и про временную, на грешной земле, и про вечную, на небеси. Обороняясь от праведных божеских попреков, дядька взмолился:
«Пане боже, так ведь сколько бунта в моей душе, столько же и перепугу в ногах!..»
Это очень подходило и к герру Ракову.
Бунт у него в душе был.
Работая в поле, особенно одни, без Курта, герр Раков и Алесь находили достаточно времени для бесед на разные темы, от самых обычных, к примеру — какие косы у вас, а какие у нас, — и до самых высоких, значения прямо-таки исторического.
Из всех таких бесед Алеся больше всего поразили две.
Как-то утром, когда они в два плужка окучивали картошку, старик остановился на повороте и сказал:
— Пусть лошади пощиплют травы, а ты послушай, Алекс, что я тебе расскажу…
Оказывается, вчера жена его ездила в город и видела в вагоне «страшную вещь». Сидели там двое стариков, «как я с моей фрау», — он молчит, а она все глядит да глядит, все считает да считает: «Айн, цвай, драй, фир, айн, цвай, драй, фир…» Без остановки, как часы. Какие-то молокососы начали хихикать. Тогда старик говорит им: «Тут же нет ничего смешного! У нас было четыре сына, и все они погибли: два — еще осенью, в Польше, а два — подавно, во Франции. А за что?..»
— Так-то, мой мальчик, — закончил герр Раков. — Вот что такое война. Мы знаем, кому она надобна: золото, мой мальчик, золото — превыше всего. Что ж, давай работать. Гансе, вьё!
Другой раз они уже втроем, вместе с хозяйским сыном, косили на дальнем лугу. Курт стрекотал по ровному косилкой, а они окашивали низкий извилистый берег речушки. Когда косилка отдалилась настолько, что до них из-за пригорка доносился лишь слабый шум, старик, не начиная нового прокоса, предложил пленному прилечь.
— Всего лишь пять минут отдыха. И я расскажу тебе, Алекс, что-то очень смешное. Я сам недавно услышал. О, наши умеют придумать! Только ты никому не скажешь, что узнал это от меня? Ты слышал уже, знаешь, как это у нас? Был человек — и нету. Молчи и думай: петля? Топор? Заксенхаузен?.. Люди исчезают, мальчик, и следа не найдешь… Ну что ж, начнем.
Тут герр Раков продемонстрировал еще одну примету своей загадочной солидности: из внутреннего кармана пиджака, лежавшего на прокосе, он вынул маленький блокнот с карандашиком, вырвал из блокнота листок и прилег, опершись на локти, на скошенной траве.
— Ложись, Алекс, и смотри. Я буду говорить медленно и на гохдойч и буду еще писать. Ты поймешь. Слушай. Фюрер пошел к гадалке, которая ворожит по буквам. Написала она вот так.
Он медленно, печатными буквами вывел на листке: «Hitler».
— Написала и читает по буквам: «Hier im Tisch liegt eine Revolution»[39] — «Нет! — крикнул фюрер, — это невозможно! У меня — эсэс, эса и «Гитлерюгенд»! Тогда она написала вот так.
Старик перевернул листочек и старательно вывел: «SS, SA, HJ».
— Майн либер готт! — сказала гадалка. — Все это тебе не поможет. Гляди. — И читает Адольфу по буквам: — «Solche Scheißer, solche Arschlecker hat jeder»[40]. Ты понял меня, Алекс? Ты…