Курт, разумеется, не всегда выдерживал роль сверхчеловека. Иной раз он с мальчишеской непоследовательностью, в веселом настроении, пытался даже заигрывать с Алесем — помериться силой, пошутить, — но пленный был теперь неприступен.
Другое дело — Оскар, которого, кстати сказать, все-таки изловили всей семьей и постригли. Живой, сорванец, к тому же сирота, не родной в этой семье, он чувствовал себя с пленным хорошо, даже подружился с ним, то серьезно — о, очень серьезно! — беседуя на разные темы, то колокольчиком заливаясь высоко на плечах у веселого Алекса.
Вторым таким «интернационалистом», с еще по-детски непосредственной душой, была Кристель.
Собирала ли вишни, стоя высоко на лестнице в листве, откуда ей, как птичке, все казалось таким необычным, мыла ли в кухне посуду или шла по двору, — она всегда распевала, просто по-детски потешно выкрикивала какую-нибудь песенку, ну, хотя бы о странном Генсхене, немецком Ванюше, который надел свою шляпу, взял посошок и отправился по белу свету — один, без мамы и папы. В менее серьезном настроении Кристель подпрыгивала, как воробей, сообщая себе и всем окружающим очень уж радостно, звонко:
Ich kann fideln
Auf der Geige!
Pilip-sisi!
Повторялась песня бесконечно, и самым главным было в ней задорное «пилип-сиси», новое для Алеся и забавное.
Дух времени отразился, однако, и на этих, младших.
Когда однажды Алесь, дурачась с Оскаром, нечаянно наступил ему на ногу, мальчуган отбежал, и первое, что у него с плачем сердито вырвалось, было ставшее теперь почти обычным:
— О, польнишес швайн!..
Кристель распевала не только о скрипочке да о Генсхене. Часто она переходила к более идейному, современному репертуару, — отворив окно, выкрикивала: «Marschieren wir in Frankreich ein»[35], или призывала с вишни: «Gegen England»[36]. И даже это ее попугайство, так же как брань мальчишки, еще и еще раз напоминали Алесю о том, сколь глубоко проникла отрава.
Но с детьми все-таки было легче.
Проходя мимо пленного, Кристель непременно старалась задеть его, толкнуть худой загорелой ручкой или дернуть за мундир и отбежать, как бы подзадоривая: «А ну, догони!» Расшевелить Алеся ей удавалось, правда, не всегда.
Однажды, когда он был особенно мрачен, синеглазая, светлокосая девчушка, подразнив его, отбежала и, став в позу, произнесла:
— Oh, Alex! Sie sind so schön! Ich liebe Sie so sehr!..[37]
Сорвалась с театрального тона, прыснула звонким смехом и убежала.
Откуда шли эти слова, на что они могли намекать, Алесь догадывался. Да это было и нетрудно.
Собирая на кухне пленному поесть, пампушка Эльзи бывала больше обычного оживленна, хлопотлива. И вот однажды, пробегая мимо Алеся бог весть в который уже раз, она вдруг остановилась и неожиданно погладила парня по склоненной над тарелкой голове. Ответить на это хоть чем-нибудь он не успел, и не только потому, что очень уж удивился, — она шмыгнула из кухни в открытую дверь комнаты, где за швейной машиной (Алесь слышал ее стрекотанье) сидела мать.
Удивляться тут было чему: Эльзи сделала очень уж смелый и опасный шаг…
С осени прошлого года здесь, в Германии, действовал закон о строжайшем соблюдении немецкими женщинами расовой чистоты и арийской чести.
В команде, где состоял в то время Руневич, закон этот был доведен до сведения пленных довольно своеобразно.
Штуба и там, конечно, была обнесена проволокой. И каждый вечер у проволоки собиралась местная молодежь, чтобы поглазеть на поляков. Подростки, которые не подошли еще под мобилизацию, только болтали да хихикали. А девушки прямо-таки изнывали у проволоки, путали прически колючками, передавали пленным сигареты, а чаще яблоки, — только бы поглядеть на далеких, таких интересных, отделенных оградой Адамов вблизи. Даже просили вахмана:
— Позовите, пожалуйста, вон того брюнетика, что без шапки, — он позавчера копал картошку у Винеров…
Вахман звал, брюнет подходил, растерянно улыбался, лишенный возможности как наступать, так и обороняться словом, а молоденькая Mädel[38] — еще одна Ева — глядела на него совсем простодушно, тоже молча, не сводя глаз, а потом протягивала через проволоку руку с большим и румяным яблоком, очевидно принесенным персонально.
Фоном идиллии служил двухсторонний, разделенный проволокой и разностью языков, происходивший при этом обмен замечаниями и оценками, равно откровенными и веселыми, со взрывами смеха то по одну, то по другую стороны ограды, то вдруг — когда к словам присоединялись всем понятные мимика и жесты — по обе сразу.
На жесты и мимику великий мастак был вахман Пауль, недавно мобилизованный деревенский дядька, весьма разбитной с женщинами, смешливый и неглупый.
Как-то вечером он вошел в штубу с большим листом, крикнул: «Achtung!» — постоял, посмотрел в бумагу, почесался, плюнул и стал по-своему растолковывать ее содержание.
Понадобилось только четыре слова: «по́ляк», «дойче марушка» и «Гитлер». Паузы между этими словами соответствующим образом и вполне красноречиво заполнялись международными жестами, ахами, охами и выразительной мимикой. Все вместе передавало смысл исторического документа в целом достаточно точно и убедительно.
Если поляк нацелится на немецкую маруську, Гитлер ему за это… делался кровожадный жест пониже пояса: шах-мах — и за окно!
И все это покрыл немецко-польско-белорусский хохот.
— Oh, Donnerwetter, nicht noch mal! — вместе со всеми смеялся конвойный и, повертев пальцем у виска, заключил: — Они там пишут, а я читаю…
Закон этот, может быть, не столько действовал, сколько просто висел над головами немок черной тучей, которая время от времени подавала голос более или менее сурово, глухо, однако призывая к бдительности. Где-то застали девушку с пленным. Его сразу же отправили в концлагерь, а ее остригли наголо и возили по ближним деревням напоказ. Одна фрау-солдатка (почти все фрау — солдатки) дала пленному платочек, и об этом, заслуженно клеймя ее позором, гремела потом районная газетка. Ахтунг, фрау унд медель, это вам не прошлая, не кайзеровская война!..
В ту войну в одной из приморских деревень, где Руневич побывал в команде, долго работали русские пленные — «цвай донкозакен», оба здорово плясали вприсядку (старый бауэр показывал Алесю довольно наглядно), и один из них, Василий, — «вот такой чуб!..» — оставил по себе память.
Сколько бы раз Алесь с фурой навоза ни проезжал мимо зеленого домика с мансардой, в одном из больших окон раздвигались над цветами белые гардины, и эта казацкая память, чернявая Анхен, улыбалась пленному и совсем по-свойски, как земляку, подмигивала.
«А ты это чего?» — думал теперь на кухне Алесь, приятно пораженный новым сигналом.
Эльзи была наливная, румяная, как яблоко, — и поглядеть и вспомнить на досуге.
Но вот однажды, когда они, Эльзи и Кристель, после обеда убирали посуду, а пленный еще ел у стола, припозднившись из-за работы, всей румяной да наивной идиллии пришел конец. По-бауэровски пришел, от традиционной «здоровой свободы нравов», помноженной на сознание расового превосходства. Маленькая Кристель вдруг зажала носик, крикнула Эльзи: «Швайн!..» — а та возглас ее заглушила звонким, от всего сердца, смехом. Алесь швырнул ложку на стол и ушел. И с тех пор красота Эльзи и заигрывания ее больше его не трогали.
Она и ома приходили довольно редко, особенно ома.
Старуха, кажется, раза два собиралась заговорить с «поляком», смотрела на него, беспомощно тряся подбородком, да так и не обмолвилась ни словом.