Тем временем стемнело.
Не стоит и говорить, что темнота осложнила наше положение, добавив к нему новую трудность; речная дорога, по руслу которой я ехал, внушала все возраставшую неприязнь моей лошади, как вдруг я заметил на правом берегу ручья вереницу лошадей, нагруженных поклажей и довольно спокойно двигавшихся в чаще леса, где они то ли отыскали дорогу, то ли сами прокладывали ее. Я подумал, что мне лучше всего предоставить саням выкручиваться, как они смогут, а самому последовать за караваном.
В итоге я направил лошадь к краю русла и, с немалыми усилиями заставив ее взобраться по склону, оказался в лесу, в арьегарде каравана.
Дорога в лесу, насколько я мог судить, и в самом деле была лучше, чем по дну ручья, однако вскоре я заметил, что она мало-помалу удаляет меня от саней; но это не имело значения: основательно нагруженные сани могли приехать на станцию одним путем, а я с остальной поклажей — другим.
И потому, следуя своей дорогой, я без всякого беспокойства прислушивался к звону почтовых колокольчиков, становившемуся все слабее и слабее, пока вдруг, причем совершенно незаметно, он не перестал доноситься до меня совсем.
Прошло около получаса; в течение этого времени, обрадованный изменением грунта у себя под ногами, что позволяло мне испытывать беспокойство лишь из-за ветвей, хлеставших меня по лицу, я не мешал моей лошади идти, как ей вздумается, а сам предавался размышлениям.
Наконец, у меня появилась мысль спросить грузина, единственного человека, понимавшего по-французски, далеко ли мы еще от станции.
Никто не ответил мне; я повторил вопрос: в ответ то же молчание.
И тогда в моей голове начало зарождаться подозрение. Я подъехал к человеку, находившемуся ближе всего ко мне, и, внимательно посмотрев на него, не узнал в нем ни одного из наших проводников.
Точно так же в поклаже лошади, которую он вел, я не узнал ни один из наших ящиков и ни одну из наших корзин.
— Губис-Цхальская? — спросил я его, показывая на дорогу, по которой мы следовали.
Так называлась станция, где нам предстояло провести ночь.
Человек засмеялся.
— Губис-Цхальская? — повторил я, сделав тот же жест.
Тогда он, в свою очередь, повторил это название и указал мне рукой в сторону, совершенно противоположную той, в какую мы следовали.
Мне тотчас стало понятно, что случилось, и, признаться, по всему моему телу пробежала дрожь: покинув сани, я последовал за чужим караваном и заблудился.
Я остановил лошадь и прислушался.
У меня была надежда услышать почтовые колокольчики, но звук их затих где-то вдали, и я даже не мог более или менее уверенно сказать, в какой стороне это произошло.
Более того, направление, которое проводник каравана указал мне как то, где находилась почтовая станция, было, насколько я мог судить, диаметрально противоположно тому, куда, по моим представлениям, удалились сани.
Но дорога могла сделать поворот.
Я остановился в нерешительности, не зная, что предпринять.
Положение было тяжелое: я заблудился в лесу, простиравшемся на двадцать льё, нигде кругом не было видно никаких признаков дороги, по которой мне следовало ехать, я не владел местным языком, чтобы, встретившись с кем-нибудь, кто мог бы мне указать ее, объясниться с ним, и к тому же не приходилось скрывать от себя, что всякая встреча могла быть для меня скорее опасной, чем спасительной.
К довершению всех бед, находясь в краю, где любой человек, которому пришла в голову мысль обойти вокруг своего дома в восемь часов вечера, берет ружье, я не имел с собой никакого оружия, кроме кинжала.
Более того, при мне были все мои деньги.
Даже во Франции, в лесу Фонтенбло или в Компьен- ском лесу, подобное положение было бы если и не опасным, то, по крайней мере, неприятным, но в Имеретии, между Кутаисом и Марани, оно представлялось весьма серьезным.
Следовало принять решение, и я, повернув назад, пустил лошадь по направлению, указанному мне погонщиком; у меня еще оставалась надежда встретиться с караваном, от которого отделились мои сани.
Я остановил свою лошадь и, надеясь, что этот караван находится на расстоянии человеческого голоса, несколько раз позвал своего проводника-грузина.
Но никто не ответил мне; лес в своем огромном снежном покрывале казался мертвецом, завернутым в саван.
У меня не было никакого представления о том, в каком направлении могла находиться Губис-Цхальская.
Если бы со мной было мое ружье и всего лишь двадцать пять патронов, то это стало бы, во-первых, средством самозащиты, а во-вторых, способом дать о себе знать; те, кто находился при санях или в караване, должны были понять, не видя меня более рядом с собой, что я заблудился, и отправиться на поиски, так что ружейные выстрелы могли бы помочь им сориентироваться и прийти ко мне.
Но у меня не было ружья.
Я пустил лошадь по какому-то совершенно сомнительному направлению, и она повиновалась; однако никаких признаков дороги по-прежнему видно не было, и в течение получаса я ехал наугад.
У меня складывалось впечатление, что я все больше удалялся от цели, которую мне хотелось достичь.
К тому же лес становился настолько густым, что можно было предвидеть наступление минуты, когда мне придется остановиться, поскольку нельзя будет сделать ни шагу дальше.
Я вновь повернул коня и поехал назад.
Когда человек находится в таком положении, он полностью теряет голову.
Я повернул направо, но мне показалось, что я ощутил какое-то сопротивление со стороны лошади. В такого рода обстоятельствах, когда человеческий разум доведен до крайности и сам сознает пределы своих возможностей, ему следует отказаться от власти и уступить ее инстинкту животного.
То, как неохотно лошадь подчинилась мне, ясно показывало, что я заставляю ее идти по неверному пути.
Я остановил лошадь и стал размышлять.
Итогом этих размышлений стало следующее умозаключение.
«Моя лошадь — это почтовая лошадь, привыкшая проделывать дорогу между Кутаисом и Губис-Цхальской.
В Губис-Цхальской она ест овес и отдыхает два часа.
Если не мешать ей идти, она, по всей видимости, пойдет туда, где ее ожидают ужин и отдых».
Несомненно, я был на верном пути.
Мне оставалось лишь бросить поводья на шею лошади.
Ни минуты не раздумывая, она пустилась рысью, а я вполне настроился не противоречить ей ни в чем — ни в ее аллюре, ни в избранной ею дороге.
Минут через пятнадцать я уже ехал между двумя рядами деревьев, напоминавших какую-то дорогу.
К несчастью, было так темно, что, несмотря на мерцание снега, мне не удавалось различить ни следов лошадиных копыт, ни следа санных полозьев.
Я спешился и, крепко держа в руке поводья, наклонился к земле.
Одного зрения тут было недостаточно, но, благодаря своим охотничьим навыкам, я восполнил одно чувство другим и призвал руку на помощь глазам.
И тогда я отчетливо различил на снегу двойной след: отпечатки копыт лошадей, шедших в том же направления, что и я, и две борозды, в которых по их ширине угадывался след санных полозьев.
Но были ли лошади и сани, проехавшие здесь, моими лошадьми и моими санями?
Пока я был занят этой проверкой, шагах в ста от меня послышался вой.
Выл волк.
Почти в ту же минуту зверь перебежал дорогу, ненадолго остановился, чтобы втянуть запах, шедший с моей стороны, завыл во второй раз и исчез.
Теперь ружья мне недоставало больше, чем когда-либо прежде.
Я снова сел на лошадь. Не имело никакого значения, чьи сани оставили здесь распознанный мною след, мои или кого-нибудь другого — хотя, вероятно, они все же были мои, ибо, кроме меня, ни у кого во всей Имеретии не хватило бы упрямства ехать в санях по подобной дороге, — в любом случае, повторяю, они ехали в ту сторону, в какую моя лошадь хотела идти сама.
Так что я решил не мешать ей идти по собственной воле, к тому же в согласии со следами, оставшимися на снегу, и настроился ехать туда, где находились эти сани.