— А теперь, — сказал мне граф де Беарн, — теперь, когда мы остались наедине, больше нет нужды бахвалиться: я вытащил вас из переделки, и мы капитулировали почетно, но теперь мне придется иметь дело со всем министерством полиции. Вам надо думать об отъезде.
— Черт возьми!
— Разве вы еще не все посмотрели?
— Все. Вчера я посетил последнее из того, что мне оставалось увидеть.
— Ну и прекрасно!
— Ну и прекрасно! Мы постараемся быть готовы, когда это потребуется, вот и все.
— В добрый час! А теперь возвращайтесь в гостиницу и ждите от меня вестей в течение дня. Я получу ответ.
Я последовал совету, данному мне графом де Беарном, и граф в самом деле вернулся около пяти часов.
— Ну что ж! — сказал граф. — Все устроилось самым достойным образом. О том, что вы здесь, знали, и поскольку вы не устроили никакого патриотического скандала, ваше присутствие терпели. Но вчера о вашем присутствии заявили официально, и тогда возникла необходимость действовать.
— Сколько же времени мне дается, чтобы покинуть Неаполь?
— Спросили моего мнения, и я сказал, что через три дня вы уедете.
— Вы отличный уполномоченный, мой дорогой граф, и не только замечательно представляете честь Франции, но и великолепно спасаете честь французов. Примите мою благодарность. Через три дня я сдержу слово, данное вами неаполитанскому правительству.
Вот так я был вынужден покинуть верноподаннейший город Неаполь, переживший пока что лишь тридцать семь восстаний. И все это из-за того, что я имел несчастье встретиться с ненавистной его величеству королю Фердинанду личностью.
Это доказывает, что в Неаполе есть еще кое-что похуже, чем сглаз, — это доносчики.
XLIII
ПОСТОЯЛЫЙ ДВОР В САЙТ’АГАТЕ
Все было решено: я должен был покинуть Неаполь. Конец мечте — видение улетучивалось в небеса. Признаюсь, дорогие мои читатели, когда я увидел, как слева исчезает Капо ди Кино, а справа — Марсово поле, когда, раскинувшись на подушках моего экипажа, я печально подумал, что по всем житейским вероятностям и благодаря прежде всего доброжелательному покровительству маркиза ди Соваля и просвещенному правосудию короля Фердинанда я больше не увижу все эти чудеса, сердце мое сжалось от невыразимой тоски, а на глаза навернулись слезы, и я невольно вспомнил грустную итальянскую поговорку: "Увидеть Неаполь и умереть!"
Удаляясь от этой волшебной страны, я испытывал нечто подобное тому, что происходит в душе изгнанника, навсегда прощающегося с родиной. Да, я испытывал нежность, симпатию, жалость к этой чужой земле, которую Господь в своем ревнивом предпочтении осыпал благодеяниями и одарил богатствами; к этой праздной и беспечной любимице, вся жизнь которой — праздник, единственная забота которой — счастье; к этой неблагодарной и сладострастной сирене, которая засыпает под шум волн и просыпается под пение соловья и которой соловей и волны нежно напевают вечный мотив радости и любви, передавая в своей божественной музыке слова Господа: "Тебе, моя возлюбленная, мои самые богатые ковры из зелени и цветов, тебе — мой красивейший полог из золота и лазури; тебе — мои самые прозрачные и свежие источники; тебе — мои самые сладкие и чистые ароматы; тебе — сокровища гармонии, тебе — потоки света". Увы! Зачем же человек, этот завистливый и бесполезный раб, старается повсюду разрушить творение Божье? Почему во всяком земном раю скрывается змий?
Погруженный в эти весьма мрачные мысли, я опустил голову на грудь и предался своим раздумьям. Жаден, похрапывая, спал рядом сном праведника, с той, правда, разницей, что трубы архангелов его бы не разбудили. Он послал последнее проклятие таможенникам его сицилийского величества, плюнув на шлагбаум в качестве прощального привета, и заснул как человек, чья совесть совершенно спокойна. Я захотел удостовериться, что мои шумные сетования не потревожили сон товарища. Я дождался двух-трех сильнейших толчков коляски на ухабистой дороге, но Жаден перенес испытание, не шелохнувшись: с таким же успехом можно было бы у него под ухом палить из пушек. Тогда я тоже закрыл глаза, перебирая в памяти прелестные картины, которыми я любовался в первый и последний раз в жизни. Не знаю, сколько времени я размышлял или грезил так, не знаю, сколько часов пребывал я в этом душевном оцепенении, когда человек не бодрствует и не спит. Знаю только и помню, слава Богу, с точностью до малейших подробностей, что я был внезапно возвращен к действительности происшествием, случившимся с нашим экипажем. У него сломалась ось, и мы очутились в луже.
Теперь Жаден проснулся, но не от падения, как можно было ожидать, а от того, что холодная вода замочила самые интимные принадлежности его туалета, и он бранился, крича во все горло и негодуя от души. Было около трех часов, дорога была пустынна, и кучер отправился за помощью.
Когда я сказал, что дорога была пустынна, я ошибался, ибо, повернувшись налево, я увидел рядом с нами нечто вроде маленького лаццарони лет двенадцати-тринадцати, курчавого и загорелого (золотистые переливчатые отблески на его коже удивительно напоминали флорентийскую бронзу). У него были черные, как уголь, глаза, красные, как коралл, губы и белые, как жемчуг, зубы. Он с гордостью драпировался в отрепья, которым позавидовал бы Мурильо, и смотрел на нас с умным и серьезным видом, не снисходя до того, чтобы помочь нам или попросить милостыню. В стране, где почти полная нагота является привилегией нищих и лаццарони и где ни один простолюдин, каковы бы ни были его потребности, никогда не пропустит иностранца, не покусившись на содержимое его кошелька, эта роскошь лохмотьев и презрительное молчание некоторым образом удивили меня.
— Где мы? — спросил я мальчугана, перепрыгнув через перевернутое колесо, лежавшее посреди дороги.
— В Сант'Агата деи Готи, — ответил маленький дикарь, не шевельнув и складкой своего причудливого одеяния.
— Черт побери! — воскликнул Жаден. — Мы имеем дело с готами и вестготами, разве вы не видите, что мы в Африке? Вот настоящая местная достопримечательность, или я ничего не смыслю в этом деле.
Маленький крестьянин пристально посмотрел на Жа-дена, словно пытаясь разгадать смысл его слов, и нахмурился с вызывающим и подозрительным видом, несомненно полагая, что несколько слов, произнесенных перед ним на непонятном языке, были для него оскорбительными. Я поспешил успокоить обидчивого жителя Сант’Агаты, постаравшись объяснить ему по мере сил, что Жаден восхищается цветом его лица и оригинальностью его наряда.
Ребенка не обманул мой доброжелательный перевод, и он лишь пожал плечами и ответил, что если мужчины в его краю опалены солнцем, то женщины славятся своей белой кожей и красотой, а он и его братья одеты в лохмотья для того, чтобы их сестры носили вышитые юбки и корсажи с золотой тесьмой.
Сказано это было так просто, что я сразу примирился с убогостью и нищетой маленького лаццарони.
— Есть ли в этой проклятой деревне постоялый двор, лачуга, собачья конура? — спросил Жаден, на этот раз воспользовавшись неаполитанским диалектом, в котором он в последнее время преуспел.
— Се una superba locanda[94], — ответил ребенок, глядя на Жадена с неподражаемым выражением хитрости.
— Ну что ж, мой мальчик, — сказал я ему, — если ты отведешь нас туда, то получишь за труды шесть карлино.
— Я не попрошайка, — ответил одетый в лохмотья мальчуган, бросив на меня исполненный невероятного высокомерия взгляд.
Удивление мое непрерывно возрастало. Ребенок, принадлежавший к самым низам неаполитанского общества, чья внешность свидетельствовала о полнейшей нищете, отказывался от монеты в полпиастра — это было настолько невероятно, что, не поверив своим ушам, я повернулся к Жадену, чтобы убедиться, не ослышался ли я.
— Как, пострел? Ты не хочешь наших денег? — спросил Жаден, показывая ребенку монету, которую он взял из моих рук.