– Я и сама не поняла. Он профессор искусствоведения. – пыль на окне лежала таким толстым слоем, что ее руки сразу стали серыми. – Он спросил меня из вежливости, где я учусь, и я ответила. А потом, слово за слово, и вот я уже доказываю, что способности – это ничто, а талант – самое важное для искусства. Но разве это не так, мама? – воскликнула Мадаленна, и Аньеза впервые за долгое время увидела, как в глазах ее дочери что-то загорелось.
– Милая, давай-ка все по порядку. Сядь, успокойся и расскажи все, что тебя волнует.
– Да меня это совершенно не волнует! – сердито заявила Мадаленна. – Просто мне неприятно, что я так быстро разуверилась в своих убеждениях.
– Мадаленна, давай еще раз, но только не так сбивчиво. – улыбнулась Аньеза. – А то я правда ничего не понимаю.
Мадаленна быстро выдохнула и уселась обратно в кресло. Непривычное ощущение чьей-то правоты неприятно давило на нее, и странное раздражение накатывало на нее волнами; ей бы очень хотелось умыться ледяной водой, но она только быстро ударила себя по щекам и разгладила складки на сарафане.
– У нас зашел спор об искусстве, мама. Мистер Гилберт сказал, что для искусства важны способности, я же заявила, что важен талант, и что без таланта, скульптур становится обычным столяром.
– Неплохо сказано. – усмехнулась Аньеза. – Папа бы оценил.
– Мистер Гилберт на это сказал, что это слишком жестоко, а я сказала, что ради искусства можно пожертвовать многим. Однако я ничего не умею, и поэтому у меня такой возможности нет. А он заявил, что тогда мои слова нечестны.
– Интересное мнение.
– Но больше всего меня пугает то, что он может быть правым. Хотя нет, – Мадаленна запнулась на полуслове и принялась теребить бахрому дивана, но Аньеза терпеливо ждала, когда она продолжит. – Больше всего меня пугает, что меня так задели слова незнакомого человека. Значит, я поддаюсь влиянию?
По комнате прокатился смех, и Мадаленна удивленно посмотрела на маму; та не могла смеяться над ней, она слишком ее любила, чтобы не принимать проблемы дочери не всерьез, да и потом Мадаленна так редко говорила ей о том, что ее волнует… Но мама смеялась; открыто, заливисто, и Мадаленна не знала, что ей делать – обидеться или порадоваться.
– Не подумай, милая, я смеюсь не над тобой.
– Тогда над чем?
– Я так радуюсь. – Аньеза быстро вытерла выступившие слезы и спрятала белый платок в карман; Мадаленна всегда восхищалась мамиными носовыми платочками – кружевными, надушенными и такими изящными. – Радуюсь, что ты можешь спорить о прекрасном. Радуюсь, что еще остались такие люди, с которыми можно поспорить.
Аньеза оставалась все той же восторженной и милой девушкой, которую Эдвард Стоунбрук привез из солнечной Тосканы в холодный, продуваемый всеми ветрами, Портсмут. Общение с холодной и спесивой свекровью заставило закрыться ее от всех людей, но для своей Мадаленны она всегда оставалась той Аньезой, которую так не хотели отпускать с солнечного острова.
Здесь, в этом доме, господствовали страх и деньги, и каждый день Аньеза молила Бога, чтобы тот оставил ее Мадаленну такой, какой ее создал – чистой, увлекающейся и светлой, хотя, видят Небеса, с каждым годом жить с этими идеалами становилось все труднее, ибо миссис Стоунбрук явно хотела видеть в Мадаленне прямое продолжение себя.
– Я понимаю, мама. Но…
– Ничего не бойся, – прервала ее Аньеза. – Ты вовсе не попадаешь под влияние этого человека; ты просто думаешь над его словами, размышляешь. А это всегда хорошо, когда есть над чем поразмышлять, да? А что касается жертвы ради искусства, – Аньеза мягко приподняла Мадаленну за подбородок и посмотрела в ее глаза – в них она видела своего отца. – Поверь, дорогая, эту борьбу ты ведешь постоянно. Разве не ты отвоевала себе право поступить в университет? Разве у тебя нет таланта к писательству?
– О, нет, – поморщилась Мадаленна. – Это не талант, это только способности. Я не Фолкнер и Диккенс.
– Фолкнер и Диккенс тоже не сразу стали теми, кем их сейчас помнят. Ты сказала очень правильные вещи, дорогая, – Аньеза вдруг стала серьезной. – Но забыла об одном. Труд творит чудеса. И если самый никудышный столяр будет работать день напролет, то вполне возможно, что к концу жизни он все же станет скульптором.
– И на это потратится вся его жизнь.
– И это будет стоить того.
Мадаленна вдруг поцеловала маму, и рывком слезла с кресла. Скоро должно было пробить восемь часов, и если она не успеет переодеться к завтраку, скандала не миновать. Разговор с мамой не развеял окончательно тревогу и сомнения в ее душе, однако грозный облик мистера Гилберта стал постепенно меркнуть, и когда Мадаленна поднялась в свою комнату, она вполне была готова к еще одной дискуссии.
* * *
Завтраки в поместье всегда проходили однообразно; вареные бобы ставились в один угол стола, фарфоровая чаша с овсянкой – в другой, а чайник с чаем возвышался на серебряной подставке – реликвии, которую Бабушка берегла со дня своей свадьбы.
Как бы дом не протапливали, все равно главный зал оставался холодным даже душным летом, и все гости немного подрагивали от холода, сидя на высоких венских стульях, однако миссис Стоунбрук считала, что для них это только повод продемонстрировать свои меха и палантины, и тут Бабушка не была так уж неправа.
Обеды созывались достаточно часто, и Мадаленна была на них редким гостем – она только помогала гостям и изредка играла на дорогом и расстроенном рояле; и с такой же готовностью она не присутствовала бы и на завтраках. Удерживало ее только то, что Бабушка не выносила маму, а мама не могла и слова сказать той в ответ.
Так и получалось, что Мадаленна устраивалась посередине длинного стола во всю комнату, и изо всех сил старалась занимать миссис Стоунбрук разговорами, чтобы она не обращала внимания на Аньезу.
Получалось хорошо; чаще всего за едой Хильда предпочитала обсуждать денежные вопросы и траты, и на эту тему она могла говорить часами, кляня недобросовестное государство и судорожно вспоминая, в каком банке у нее лежали деньги.
Обычно Мадаленна старалась не слушать все, что касалось ценных бумаг и облигаций, потому, как только Бабушка замечала, что ее внимательно слушают, она сразу же прищуривалась и обрушивалась с гневной тирадой, что они – Аньеза и Мадаленна – только спят и видят, чтобы ее ограбить.
Мама вжималась в стул и старалась отвлечься на что-то иное, но стенания Бабушки доходили наконец до слуха дворецкого Фарбера, и тогда Хильду Стоунбрук окружали со всех сторон банками, склянками и нюхательными солями.
Аньеза как-то попыталась ответить на бабушкины слова, но та, услышав ее голос, схватилась за голову, побелела, упала в обморок и не приходила в себя неделю. Все врачи, в особенности семейный доктор Стиффорт, был уверен, что все это не последствия удара, а только следствие дурного характера и истерии, и лекарство здесь одно: усмирение себя и ограничение в еде, но Хильда его не слушала – только махала рукой и призывала к себе Эдварда, а Эдвард умолял каждом письме их крепиться и ждать его возвращения.
Одним словом, жизнь в поместье была богата на события, но не радостна.
– Грета, это ужасное лекарство, я не намерена его принимать.
– Но, миссис Стоунбрук, ваш врач сказал…
– Я сказала, что не буду принимать его! Унеси! Иначе я тебя уволю, и ты останешься на улице и без рекомендаций!
Будничный диалог повторялся из раза в раз, и через несколько часов Хильда принялась бы распекать свою горничную, что та не принесла лекарство вовремя, и что та слишком неповоротлива для такой работы, и что она, старая миссис Стоунбрук, занимается настоящей благотворительностью, позволяя таким глупым девушкам, как Грета быть на содержании в доме.
– Фарбер, отнесите эти цветы, они пахнут, и у меня от них мигрень.
– Это камелия, мадам. Если позволите, мадам, они не пахнут и вовсе.
– Что же так ужасно пахнет лимоном? – Мадаленна знала, что Бабушка вздернула нос и начала медленно помахивать веером; она всегда так делала, когда ей казалось, что она сейчас упадет в обморок. – Я чувствую этот отвратительный запах лимона!