– Папа? – тихо зову я.
Комната возвращается к привычному облику. Я жду ответа: слышал ли он меня? Но сверху не доносится ни звука.
Пытаться заснуть бессмысленно. Да мне это сейчас и не нужно.
Я сажусь и беру ноутбук; резкий свет экрана заполняет комнату холодным сиянием. Я успокаиваюсь, когда наконец могу снова четко различить острые углы фортепианной банкетки, прямые линии штор, спускающихся вдоль окон.
Когда я печатаю слово «самоубийство», руки покрываются потом, и я почти уверена, что там, наверху, на раскладушке у себя в кабинете, отец слышит, как я нажимаю каждую букву. Меньше всего мне хотелось бы возвращаться в офис доктора О’Брайана, терпеть его носовой голос и отвечать на вопросы о том, как я «справляюсь» – а именно это произойдет, если отец узнает, что я ищу в интернете.
Я проваливаюсь поглубже в старый диван и зарываю голые ноги в гору подушек, перед тем как изучить результаты поиска.
Ссылка за ссылкой, страница за страницей. Слова роятся на экране, забираются в каждый доступный уголок, расплываются, как капли дождя на стекле, а затем снова становятся контрастными, царапая мне зрение.
Внутренности совершают болезненное сальто, словно я нахожусь на самой вершине американских горок и вот-вот полечу вниз. Только в этот раз облегчение не наступит. Я чувствую лишь напряжение, закручивающееся по спирали все туже и туже, сжимающее все мои органы и сдавливающее дыхание, угрожая явить миру мой последний прием пищи.
Из прочитанного я делаю вывод, что мама вообще не должна была умереть. Ее должны были найти до того, как она потеряла слишком много крови. Ее желудок должен быть отвергнуть все, что она проглотила.
Я не могу не задаваться вопросом – было ли ей больно физически. Я пытаюсь представить, каково это – страдать так, что смерть кажется спасением. Так это объяснял доктор О’Брайан. Тем, что мама страдала.
Страдала страдала страдала страдала страдала страдала.
Слово вихрем кружит у меня в голове до тех пор, пока его слоги не теряют форму и смысл. Оно начинает напоминать название приправы, или имя, или какой-нибудь полудрагоценный камень. Я пытаюсь придумать подходящий цвет, но все, что приходит на ум, – чернота засохшей крови.
Остается надеяться, что, став птицей, мать избавилась от своих мучений.
Папа до сих пор мне не верит.
А если бы верил, изменилось бы что-нибудь?
Разве это не обязанность родителя – верить собственной дочери, когда ей не верит никто другой? Когда это нужно ей больше всего на свете?
Чем дольше я об этом думаю, тем сильнее убеждаюсь в том, что наличие доверия – это основной признак семьи. Наверное, с моей семьей что-то не так. Всегда было не так.
Как-то раз в первом классе учитель задал нам сделать семейное древо с родословной. Я помню, как вырезала фигурки мамы и папы, бабули и дедули. Помню, как делала ствол из коробки из-под хлопьев, а листья – из цветного картона.
Мне ужасно не понравилось мое дерево. Оно вышло неровным. Мама не была сиротой, но именно так это и выглядело, когда учитель приколол мое дерево на классный стенд рядом с другими работами. У большинства деревья были симметричными.
После школы я пришла домой и спросила маму: «Почему мы никогда не видимся с бабушкой и дедушкой?» Она ответила: «В смысле? Мы каждую неделю видимся с твоей бабулей». «Нет, с твоими родителями, – уточнила я. – Почему мы никогда не празднуем с ними День благодарения?» «Они слишком далеко живут», – резко ответила мама.
Я понятия не имела, что сказала не так, но с тех пор хорошо усвоила: интересоваться бабушкой и дедушкой по маминой линии не стоит.
Еще одну попытку я предприняла в средних классах, когда наш учитель обществоведения проводил уроки по восточноазиатским культурам. «Мистер Стейнберг спросил, делали ли кому-нибудь в нашей семье бинтование ног», – обратилась я к маме. «Почему он спросил об этом тебя?» – ответила мама с оборонительной интонацией в голосе, и я вспомнила странное выражение тоски в ее взгляде, когда она подняла глаза от ножа и разделочной доски. «Я сказала, что ты выросла на Тайване», – пояснила я. Она помолчала и посмотрела наверх, словно в уголки своих глаз. «Кажется, моей бабушке, которая жила в Китае, – твоей прабабушке – бинтовали ноги». – «А твоей маме нет?» – «Нет». Я выждала несколько секунд. «Почему ты никогда не звонишь своим родителям? Не пишешь им писем?» Мама бросила на меня резкий взгляд. «У нас не хорошие отношения. Мы поссорились». – «Но почему вы не можете помириться?» Когда она попыталась ответить, ее явно разрывало от противоречий: «Это трудно. Иногда все не так просто. Ты поймешь, когда подрастешь».
Этот ответ безумно меня разозлил.
11
Ближе к полуночи в нашем доме – одно за другим – распахиваются все окна; со дня, как я показала папе коробку, прошла неделя.
Сидя на диване, я слышу скрип и стук рам, а спустя еще секунду – шуршащий звук, будто что-то движется вдоль москитных сеток. Это что-то, кажется, злится и пытается проникнуть внутрь.
Люди? Воры?
Шторы в гостиной пухло вздымаются в моем направлении. Огибая их по углам, в комнату пробирается шепот ветра.
Мама?
Меня пронизывает ужас; он пробирается глубоко внутрь – как ледяная вода в ткань. Я сижу не шевелясь, будто приклеенная к дивану. В сознании вспыхивает крошечная искорка логики – с ее помощью я пытаюсь побороть оцепенение, понимая: застыв на диване, я вряд ли помогу делу.
– Мам? – Мой голос дрожит и поскрипывает.
Это слово – как заклинание. Шуршание мгновенно прекращается. Ветер стихает. Тишина – все, что остается в ответ.
Я осматриваюсь по сторонам, проверяю кухню. Ничего.
Затем я слышу, как вдалеке что-то ломается, и – снова шуршание. Что бы это ни было, оно переместилось на второй этаж и теперь гораздо зловеще. Там, наверху, на высоких нотах пронзительно свистит ветер.
Я слышу, как папа громко ругается у себя в кабинете. Слышу его тяжелые шаги, скрипящие по полу из одного конца дома в другой и обратно. Затем следует очередная порция ругательств.
– Что там происходит? – кричу я.
– Я разберусь! – кричит он в ответ. Правда, звучит это не слишком убедительно.
Я не хочу подниматься. Но, похоже, помощь ему понадобится.
С каждым шагом ноги все сильнее сдавливает страхом; этот страх пытается заставить меня застыть на месте, превращает мои стопы в свинцовые и неповоротливые.
Не считая случая с белой краской, на втором этаже я появляюсь крайне редко. Поднимаясь по ступеням, я не могу избавиться от мысли, что приближаюсь к месту, где лежало тело.
Тело.
Пятно.
На полпути слышу еще одно крушение – в этот раз настолько громкое, что я съеживаюсь и закрываю уши ладонями.
Я зажмуриваюсь и резко сажусь.
Тело тело тело. Пятно пятно пятно.
– Ли?
Это папа – он стоит наверху лестницы и опирается на перила, словно после поражения.
– Что это? – спрашиваю я.
Он качает головой.
В то же мгновение поднимаются последние порывы ветра: они влетают в открытые окна, сталкиваются над лестницей, закручиваясь в миниатюрный торнадо. Затем в него внедряются алые частички; папа борется с вихрем, снова и снова пытаясь обхватить его руками.
Внезапно ветер стихает; все успокаивается. Порванная москитная сетка, как перекати-поле, летит через второй этаж, потом несколько ступеней вниз и наконец останавливается. Папу облепляют какие-то красные частички; с холодным и гневным выражением на лице он пытается их стряхнуть.
– Что это? – спрашиваю я, всматриваясь. Но едва успев задать этот вопрос, я уже знаю ответ. Теперь ему даже необязательно отвечать.
– Перья, – говорит он. – Это чертовы перья.
Дни сменяют друг друга, но мы не обсуждаем случившееся. Ни слова о перьях, ни слова о птице. Папа делает вид, что никакого странного ветра в нашем доме и в помине не было. Но он молчаливее обычного – значит, все-таки испугался и даже больше, чем я. Проходит долгая неделя, полная холодного молчания, неопределенности и карбазольного фиолетового.