Возможно, Юргенсон получил бы больше романсов, если бы Бородин еще раньше не сговорился с выпускником Реформатского училища и Петербургской консерватории, скрипачом и альтистом Василием Васильевичем Бесселем, только что основавшим нотное издательство, и не придержал бы кое-что для него. В 1873 году Бессель, всерьез занявшийся русской музыкой, выпустил в свет «Морскую царевну», «Песню темного леса», «Из слез моих выросло много». Четвертым в его коллекции стал сочиненный в 1885 году «Септен» («Чудный сад»). Третью же и последнюю четверку зрелых бородинских романсов после смерти автора заполучил Митрофан Петрович Беляев.
«Песню темного леса» Бородин, вероятно, полагал наиболее достойной пера «наследника Глинки», поскольку посвятил ее Шестаковой. Песня явно «крамольная», хитростью проскочившая через цензурное сито. В силу мощной, совершенно не камерной звучности и явных недомолвок в тексте она имеет вид отрывка какого-то крупного сочинения. Стасов предлагал назвать ее «Песнью Ильи Муромца»: «В ней именно что-то богатырское, силаческое, и вместе буйволовское-дремучее, точь-в-точь первые два бурлака у Репина». Кюи сразу же предложил развить «Песню темного леса» пошире, Глазунов позже переложил ее для хора с оркестром. У Римского-Корсакова ее отзвуки зазвучали в «Садко» в хоре вольных новгородцев «Будет красен день в половину дня». Сам Бородин вырастил из нее сцену бунта князя Галицкого.
Музыку романса «Из слез моих выросло много» на слова Гейне в переводе Мея (для Бородина как будто не существовало других поэтов!) современники упрекали в отсутствии «немецкого элемента». Скорее следовало бы похвалить эту миниатюру за изысканность гармонии. Романс вышел с неожиданным посвящением не «музикусам», а Маше Ступи-шиной, несколько зим прожившей в Петербурге в качестве гувернантки Маковских. Бородин часто навещал ее и по поручению Екатерины Сергеевны, и без оного, Маша звала его «милый Сашечка». В семье Маковских ему тоже всегда были рады, даже слегка досаждали вниманием, и он мог хвастаться жене: «Эти Маковские вообще — черт знает что такое! Что у них за необыкновенный тон! Сначала Елена передала мне через Машу, что я — урод! Потому что нейду к ним. Потом она назвала меня любезно — Свинтусом! Это все так, любезничанье своеобразное: они были просто на седьмом небе, оттого что удалось им увидать меня наконец в их квартире».
Елена Тимофеевна была первой женой Константина Егоровича Маковского. Весной 1870 года она работала над портретом Бородина, и тот регулярно ходил позировать. Когда художница сочла портрет готовым, ее муж чуть прошелся по нему кистью, к большому удовольствию модели. С тех пор портрет висел у Бородиных. Елена Маковская напоминала ему русалку, и он хотел посвятить ей романс «Морская царевна». Увы, когда романс был напечатан, чахотка уже свела ее в могилу, и посвящение было переадресовано Александре Егоровне Маковской. Будучи дочерью одного художника и сестрой трех других, она тоже профессионально занималась живописью, но в отличие от братьев сосредоточилась на пейзажах. Пока ее невестка писала портрет Бородина, Сашок (так звали в семье Александру Егоровну) успела подарить ему свои картины «Закат» и «Деревенский пейзаж». Вся его коллекция живописи практически сводилась к этим трем полотнам художниц Маковских.
Маковские были музыкальны и всерьез увлекались Новой русской школой. В их обществе Бородина видели на концертах БМШ и на премьере «Вражьей силы» Серова в Мариинском театре (между 4-м и 5-м действиями группа меломанов отправила Вагнеру телеграмму об огромном успехе оперы его друга). В доме Константина Маковского Александр Порфирьевич слушал свои романсы, «Бориса Годунова» и «Каменного гостя», причем хозяин пел партию дона Карлоса. Константин Маковский оставил портреты многих музыкантов, в том числе Даргомыжского, Кюи, Азанчевского. Он стал третьим художником (после Андрея-Генриха Деньера, сделавшего акварельный портрет пятнадцатилетнего юноши, и своей супруги), рисовавшим Бородина при жизни. Однажды Маковский набросал с натуры, как Сашок разговаривает с Александром Порфирьевичем о музыке. Увидев рисунок, сестра рассвирепела, но Бородин успел «похитить» листок. Эту сценку он послал Екатерине Сергеевне, а та ее не сохранила.
Счастливее оказалась судьба другой карикатуры Маковского, на которой запечатлены Стасов в виде медведчика, художник Гартман в виде обезьяны, скульптор Антокольский в виде Мефистофеля, Балакирев — медведь, Кюи — лисица, Мусоргский — петух, Римский-Корсаков — краб, обнимающий клешнями сестер Пургольд, и Серов, который мечет из тучи критические перуны. Шестакова в воспоминаниях «Мои вечера» пишет, будто карикатуру рисовал не Константин, а Елена Маковская, осердясь на «музикусов» за отказ прийти на вечер, на котором был Тургенев. Чтобы никому из кружка не было обидно, Людмила Ивановна попросила изобразить и себя — в виде курицы или какой другой птицы. Но художница отрезала: «Я на них сердита, а на вас нет!» Может быть, у рисунка на самом деле два автора — муж и жена Маковские?
Один лишь Бородин изображен на карикатуре в нормальном человеческом облике, даже в мундире. В творческих планах Константина Егоровича было дорисовать Балакиреву красные перчатки, которые он тогда носил, а Бородина поместить в реторту. Помешали этому великому замыслу отсутствие в мастерской художника реторты и нерасторопность профессора, не поспешившего ее доставить… А вот на картину молодого Ильи Ефимовича Репина «Славянские композиторы» из всей «Могучей кучки» попали только Балакирев и Римский-Корсаков — так решил Николай Рубинштейн, составлявший список персонажей по просьбе заказчика, Александра Александровича Пороховщикова. Лишь однажды при жизни Бородина Репин сделал с него беглый набросок, который сам же счел «плохим».
В майские дни 1870 года лекций уже не было, а экзамены еще не начались. Александр Порфирьевич наводил в лаборатории порядок, с Корсинькой играл в четыре руки фуги Баха, в новом бархатном пиджаке (который его портной Герман Корпус именовал «пиджакетом») навещал еще не отбывших на дачи знакомых, сходил на Всероссийскую промышленную выставку в только что перестроенном Соляном городке и вообще много гулял. Может быть, даже дошли руки до партитур симфонических поэм Листа, которые лежали дома с марта, да некогда было их изучать. Впрочем, главное открытие Листа — монотематизм — Бородин уже использовал в «Сне Ярославны» и во Второй симфонии. Настроение было каникулярное, мечталось, как они с Екатериной Сергеевной летом будут спать до полудня, а потом собираться съездить «как-нибудь» погулять. И Кудашев, и Калинины наперебой звали к себе, но Бородины решили провести лето по старинке, поближе к Москве. Выбор несколько затянулся, только к началу июля супруги вместе со Ступишиными и жившей в Москве при Екатерине Сергеевне воспитанницей Лизой устроились в селе Давыдкове, о котором сегодня напоминает лишь Давыдковская улица в Москве. Бородин перевез в деревню «маленький инструмен-тик» — ему хорошо работалось за фортепиано.
Лучше бы он уехал тогда в Друскеники делать анализы минеральной воды! Сочинять не пришлось ни в Давыдкове, ни в номерах напротив московского Малого театра, куда супруги перебрались в августе. Причину этого русская интеллигенция уж лет тридцать как объясняла словами «среда заела». Екатерина Сергеевна встретила лето не в лучшем душевном состоянии, случалось, целыми часами плакала. Муж еще в мае заказал новые кровати и тюфяки и сообщил ей, а в следующем письме пришлось успокаивать: «Зачем рисовать себе картины будущего в таком безвыходно-безнадежном свете? Зачем думать о смерти на новом тюфячке, когда единственная цель последнего спать комфортабельно при жизни». Уговоры не помогли, в тот год Бородин не раз был вынужден возвращаться к этой теме: «Когда-нибудь надобно же умереть, и этого никому не избежать. Неужели же однако постоянно думать о минуте смерти и рисовать себе подробную картину агонии. Да ведь этак нельзя покойно прожить ни минуты, ибо все существование будет тебе казаться наступлением медленной агонии. Как хочешь, но человек в трезвом, не раздраженном болезненно уме не должен и не может травить себя подобными картинами». Летом в Москве явилась холера, усугубившая постоянную тревогу Екатерины Сергеевны. Как ни странно, брак с жизнерадостным, остроумным Александром Порфирьевичем нисколько не излечил ее от мнительности, от беспричинных страхов — горького «протопоповизма». Два года жизни врозь с мужем помогли этим явлениям развиться до предела. В доме Ступишиных госпожа Бородина пребывала в самой что ни на есть обломовской праздности, сосредоточенная на своих недомоганиях, среди жалостливых родных (в лексиконе супругов имелось слово «обломовщина»). В делах практических бездеятельность дошла до нежелания лично ездить в банк за денежными переводами из Петербурга. Духовная пища на гот момент свелась к чтению романов модного Бертольда Ауэрбаха. Муж с ужасом наблюдал, как к «протопоповизму» добавляется «ступишизм»: «Что это за напасти?! Неужели же причина всех этих штук лежит только в сортирной вони? По-видимому так, ибо на это указывают сердечные припадки, которые вызывались у тебя единственно вонью. С другой стороны, мне кажется, немаловажную роль относительно расстройства нервной системы играет и вся эта московская обстановка и среда — душная, гнетущая своими тяжелыми картинами, своею роковою безысходностью, хроническою, до отупения мозолящую душу, тоскою… На меня болезненно действовала вся эта буржуазно-чиновничья обстановка, весь склад мыслей и жизни, весь антураж, которым обставлены Алексей и пр. Вся эта масса предрассудков, местных болячек, выработанных московской распущенностью, суеверием и пр., на меня действует всегда убийственно угнетающим образом… Я сам… бываю весь разломан, весь болен под влиянием подавляющей мги, тоски окружающих стонов, охов и т. д.».