«Неужели же мне в самом деле нет нигде и ни в чем успокоения?.. А возможность его была… Вот ведь почему, мой коварный и все же нежный друг, — я не могу расстаться с неотвязным образом, хоть Вы меня за это и браните. Это был мой искомый алгебраический «икс» — моя Мадонна, Мадонна мурильевской манеры. Мне все в ней было мило, от ее глубины и простоты понимания до ее апатичности и холодности».
«Успел утром побывать в Питти. Муриллова Мадонна — здорова и приказала Вам кланяться, но смотрела как-то испуганно-болезненно… Экий мир — господи Боже мой. Тут чудеса твои, о Создатель, на каждом шагу. Тут всякий тип души получает свой идеальный образ. Знаете ли, что тип Ваш и Вашей матери — в Мадонне Алессандро Боттичелли… Да ведь совсем, понимаете ли — совсем как есть. Экий мир! Спросите Афанасия — он тотчас же припомнит, а не то — его сестру.
Да — всякое стремление души воплотилось или воплотится на земле — ибо Он сам сказал «Аз же с вами есмь до скончания века». Верьте Ему!
Христос с Вами, мой благородный друг!»
Речь не идет о внешнем сходстве женских образов, речь идет о «типах души», то есть о материях крайне субъективных. Может быть, в Леониде Визард и не было ничего от Мадонны Мурильо, а в матери и дочери Протопоповых — от Мадонны Боттичелли… Одно по крайней мере несомненно: Екатерина Сергеевна бранила Григорьева за его одержимость безнадежной любовью.
Тема вторая: хандра. В стихах тех лет почти нет разъедающего уныния, которым полны «ночные» письма поэта. Стихи вобрали все лучшее и чистое, что было в его натуре, письма же рисуют человека, ко всему на свете испытывающего отвращение. И как после этого принимать всерьез его «особую позицию» в споре славянофилов и западников? Реже всего замечал Григорьев светлые мгновения в жизни семьи Трубецких, с которыми он путешествовал, — лишь когда княжна играла вальс Шопена.
Тема третья: Леонида. Жалобы на швейцарскую «пуританку и кальвинистку», не пожелавшую броситься в пучину разврата с неверным отцом семейства, переходят из письма в письмо. Насколько стихи Аполлона Григорьева о Леониде благородны и возвышенны, настолько письма эгоистичны и самонадеянны. Он полагает, что та одно время ревновала его (!) к Екатерине Сергеевне, и уверен, что на Леониду ее окружение влияет «злотворно». В январе 1859 года, приехав в Петербург после парижских «безобразий», чтобы «работать и окунуться всей душой в ядовитые вопросы общественные и в тину грязи, называемой русской журналистикой», он вдруг восклицает: «Я не могу истребить в себе тоски пса по женщине, которая, вероятно, отупела уже в покое Пензенской губернии, и между тем с какой-то бессовестностью отдаюсь всякому впечатлению, похожему на любовь. Ради Бога, друг мой, — не слыхали Вы хоть вести, ну хоть сплетни какой издалека?»
Екатерина Сергеевна, как и прежде, хранила молчание. Проживи Аполлон Александрович дольше, он смог бы узнать, как не прав был в своей злобе, в обиде на Леониду Яковлевну. После первых десяти лет брака она отправилась в Швейцарию изучать медицину, по возвращении была среди основательниц Московской лечебницы женщин-врачей и открыла в пензенском имении мужа родильный приют для крестьянских женщин. Достойная подруга будущей жены Бородина!
До этих событий Аполлон Григорьев не дожил, а Екатерину Сергеевну под конец переписки удостоил звания «креста на могиле моего заветнейшего прошлого».
Тема четвертая: Екатерина Сергеевна. Говоря о других, Григорьев на самом деле говорит только о себе, но и крупицы сведений о ней изредка встречаются. Выясняется, что Екатерина Сергеевна была хорошо знакома с отцом Аполлона Александровича. Он, в свою очередь, часто виделся с ее матерью, ценил ее брата Алексея — гражданского чиновника, разделявшего с сестрой страсть к фортепианной игре. Со своей адресаткой Григорьев раньше свободно говорил по целым часам и свободно же переписывался. Предоставим слово поэту:
«Здравствуйте, добрый друг мой, Катерина Сергеевна… Во-первых, зачем жестокие небеса не дали мне красноречивого, скрыто-пламенного и блестяще-остроумного пера старца, который бы давно по поводу заграничных впечатлений насказал Вам письменно множество любопытных откровений насчет нежных его к Вам чувствий, столь достойных лучшей участи, хотя и мало приличных его возрасту… Во-вторых, я Вас очень люблю — это для Вас не новость, хоть это и не доказывается еще тем, что я пишу к Вам, не доказывается даже и тем, что пишу к Вам прежде, чем к кому-либо из друзей моих, не исключая даже рыжей половины души моей, Евгения. Пишу я к Вам потому, что опять хандрю, значит — нуждаюсь в душевных излияниях, сколь это ни подло и ни глупо».
«Рыжая половина души» — это Евгений Николаевич Эдельсон, член редакции «Москвитянина». Продолжим чтение:
«Знаете, за что я Вас так люблю, мой добрый, благородный друг женского пола? Вы — единственная женщина, с которой можно играть в эту сладкую и опасную игру, называемую женской дружбой… Причина этого, с одной стороны, в том глубоком и нежном уважении, которое Вы внушаете всему, что способно Вас понять, а с другой стороны — в Вашей артистической, т. е. немножко эгоистической, немножко слишком самообладающей, немножко даже ветреной природе. Знаю я, что и Вы меня любите, но знаете ли Вы, за что? — Именно за тот анализ, который то пугал, то волновал Вас»;
«Вы спросите меня: хочется ли мне поскорее в Россию? И да и нет. Что ждет меня? Все то же: тоска, добывание насущного хлеба, пьянство людей, к которым я горячо привязан, безнадежная, хоть и честная борьба с хамством в литературе и жизни, хамская полемика и Ваша дружба, т. е. право терзать Вас анализом, пугать донкихотством и удивлять цинизмом и безобразием»:
«До свидания! спешу кончить, пока опять не подошел прилив тоски, во время которого я обыкновенно эгоистически безжалостно пользуюсь Вашей симпатией, — первой и единственной женской симпатией, которой отдаешься без страха и ослепления… Да напишите же хоть строчку. Поймите, что я Бог знает как люблю Вас — люблю не за то только, что Вы для меня связаны с такою жизнию и с таким прошедшим, за которое отдал бы всю остальную жизнь, а собственно Вас люблю как друга, как сестру по душе… не так, как любит Вас старец».
В декабре 1857 года григорьевский «поток сознания» один-единственный раз был прерван ответным письмом Екатерины Сергеевны. Адресат усмотрел в нем некие недомолвки (reticences) и долго потом забрасывал девушку вопросами:
«Влюблены Вы, что ли, или полувлюблены — все же надобно было сказать! Кому же Вам это сказать, как не мне? Кто же лучше в Вас это поймет и оценит — и, извините за дерзость, кто же лучше укажет всему этому место по достоинству в Вашей душе?..»;
«Письмо выходит нечто вроде дневника или скорее часовика. Говорите же наконец — влюблены Вы или нет? В кого? В Шпаковского, что ли? Очень рад — авось он не отымет у меня моего дыхания в Вас. А сказать Вам, отчего я никогда не хотел влюбиться в Вас? Оттого, что по деспотическим наклонностям я не мог бы сносить в Вас привязанности к чему-либо на свете (к матери, брату, к музыке)».
Какая самонадеянность! Григорьев явно преувеличивал и впечатление, которое он производил на женщин, и свое интеллектуальное влияние на них. Упорное молчание Екатерины Сергеевны заставляло его лишь сильнее нагнетать эмоции и еще больше рисоваться:
«Вы для меня последняя светлая улыбка жизни (ибо улыбка и грамматически непременно женского рода), что в последнее время наших отношений я говорил с Вами так, как ни с одним из друзей не говорил, давал Вам заглядывать в такие abvmes[8] моего бытия, от которых Вы отворачивались с лихорадочным ужасом… Что ж мудреного, что измученный, истерзанный и работою собственной мысли, и пошлостью меня окружающего, и воспоминаниями — я зову Вас как сестру, как Ангела, как друга…»
Привычно обнажив «бездны своего бытия», Аполлон Григорьев в борьбе с молчанием собеседницы прибег к самому сильному аргументу:
«Так вот что я скажу Вам — моего теперешнего чувства к Вам я бы не отдал никому, даже ей — ибо, если она не поняла его, значит и меня бы не поняла. Любя меня, надобно любить Островского, Вас, Эдельсона, Фета, Садовского (это — pour le moins[9]), так как я всё это люблю, т. е. так, что не знаю, кого иногда поставить на первом месте в душе, особенно из первых трех».