Наступала весна. Только-только Александр Порфирьевич написал жене знаменитые, но не вполне искренние слова: «Пенсии не хватит на всех и вся, а музыкой хлеба не добудешь», как объявился Беляев с предложением трех тысяч за «Князя Игоря». Вновь поманила надежда сделаться наконец композитором по профессии. На Женских врачебных курсах доучивались последние студентки (каким-то чудом Николай Александрович Ярошенко сумел еще в это время завершить свою серию изображений учащихся девушек, запечатлев анатома Грубера среди курсисток). Петербургские газеты судачили об упадке преподавания химии в Военно-медицинской академии, а Бородин думал… о чем он только не думал. Об отчетах, комиссиях и диссертациях. Об интересных концертах, часть которых приходилось скрепя сердце пропускать из-за занятости в академии. О заседаниях Окружного суда, куда его вызвали в качестве присяжного заседателя. О наладившихся домашних музыкальных вечерах с участием старых друзей-музикусов и новых друзей-дилетантов из Кружка любителей. О посещении Танеева, приехавшего играть Концертную фантазию для фортепиано с оркестром Чайковского. О том, что давно обещал разослать свои фотографии бельгийским друзьям, включая жен всех членов льежского «Общества поощрения», а художнице и граверу Ольге Акимовне Кочетовой обещал для некоего иллюстрированного издания автобиографию. Следовало написать ее самому, чтобы не вышло, как в составленном Львом Федоровичем Змеевым первом выпуске словаря «Русские врачи-писатели». Библиотекарь Московского общества русских врачей Змеев, полагаясь на сугубо официальные документы, указал годом рождения Бородина 1833-й, объявил профессора сыном петербургского купца, но не мог не отметить, что его герой — «известный музыкальный композитор». Изучив все опубликованные биографии героя, Лев Федорович извлек из них самое, на его взгляд веское и почетное свидетельство композиторской известности Бородина: «Его музыкальные сочинения изданы Санкт-Петербургской певческой капеллой»…
Дианины и Доброславины катались на коньках на катке Фельдшерской школы. Маленький Боря Дианин уже чистенько пел и ужасно полюбил играть «в 4 руки» то с отцом, то с «папой Кокиньким» (то бишь с Александром Порфирьевичем). Предметом его обожания сделалась басовая педаль пьесы «В монастыре» из «Маленькой сюиты» — «колокола папы Кокинького». Кюи хвалил ребенка за абсолютный слух. С Ганей Бородин распевал дуэт Владимира Игоревича и Кончаковны, с профессорами консерватории беседовал о ее успехах. На своем первом академическом концерте Ганя исполнила арию из «Русалки» Даргомыжского. Она неважно себя чувствовала и ужасно волновалась — тем более что в пяти шагах перед ней сидел великий князь Константин Николаевич и в упор разглядывал выступавших. Но поскольку рядом с князем сидели Давыдов и специально пришедший поддержать девочку Александр Порфирьевич, было не так страшно. Вскоре Бородин выхлопотал для Ганюшки стипендию Даргомыжского, некогда учрежденную Петербургским собранием художников на остатки от средств, собранных на постановку «Каменного гостя».
Само собой, на Пасху нужно было вырваться к Екатерине Сергеевне. У нее теперь всегда было много интересных новостей для мужа. Она посещала все достойные внимания концерты, следила за газетами, разузнала, что в Киеве 27 марта вместо назначенной симфонии Чайковского сыграли Первую симфонию Александра Порфирьевича. Молодой гипнотизер Осип Ильич Фельдман производил фурор в Первопрестольной. Слепые прозревали, страдавшие от галлюцинаций забывали о недуге; Лев Толстой взялся за комедию «Плоды просвещения». Екатерина Сергеевна мечтала, чтобы Фельдман внушил ей не страдать одышкой. А весна вступала в свои права, и ее поэтическая натура, за долгие годы совместной жизни впитавшая специфический юмор мужа, откликалась на перемены в природе:
«У нас — известно всем, здесь, в Красных Казармах, величайший московский клоак, куда свозят сотню лет отовсюду нечистоты. Это в поле. С другой стороны — Яуза, куда отведены все водосточные трубы, вонь и зараза кругом! Все ездят закрывши нос. Здание наше старое, промозглое, насквозь инфектицированное, в квартире — ни одной тяги, у самого хозяина — все форточки забиты гвоздями, заклеены бумагой. Сортиры далеко посылают свое злоухание — и все-таки это благодать против Питера!!..В Питере весна — гибель мне, а здесь, даже грязная, вонючая весна как-то особенно весело шевелит нервы… А впереди, по словам старожил здешних, ожидает нас наводнение, и мы будем разобщены с остальным миром. В прошлом году у нас под окнами утонула баба! Вода разливается с полей и недели на 2 покрывает окрестность. Из 4-го во 2-й корпус ездят на извозчиках, и то лошадь по колено в воде — а погулять негде и думать! А солнышко так живительно смотрит в окно!»
«Дня три мы среди целого озера воды. Это были целые потоки, которые несли, крутили, выворачивали все, что находилось у них на пути. Весело было смотреть на это преддверие весны. Теперь все стекло, высохло и начало зеленеть по пригоркам».
«Что это, сон или явь, спрашиваю я себя часто: вот уже более недели стоят жары, да заправские — днем до 25°, вечером 14–12 тепла. Тополи лопнули от удовольствия, и из раскрытых почек льется аромат, да такой, что и сортирная вонь преклонилась перед ним до земли, и только с закатом солнца приподнимается и шлет свой протест. Не тут-то было! Тополи втрое сильнее напрягают свои благовонные силы. Только в первую пору молодости и надежды возможна такая самоуверенность и такой размах — а они теперь молоды, сильны, так сочны еще недавно покрытые снегом и охваченные морозом их тонкие ветки».
«Березы ждут», по чудесному выражению Фета, но в чаще леса едва заметна какая-то бледная зелень… Птицы так и трещат, поднимают такую невообразимую суетню: весело смотреть на них! Оне такие счастливые, довольные. Великопостные колокола протяжно и тоже по-весеннему гудят: они знают, что скоро праздник, которого нет веселей, и они будут весело и бойко звонить и всем говорить о радости. А люди-то как рады теплу и празднику! И они, вроде птиц, суетятся, хлопочут, покупают, готовят радость другим. Да, вот это весна, о которой я уже и забыла в Питере и которую знала только в молодости».
К концу марта закончились лекции и начались первые экзамены. 5 апреля конференция академии благополучно переизбрала Бородина, давно состоявшего в звании академика и без пяти минут тайного советника, на должность профессора химии еще на пять лет. Прослужил он уже тридцать: «30 лет службы! Ведь это чорт знает что такое! — Теперь мне надобно будет облечься во фрак и белый галстух, надеть звезду и объехать с визитом всех моих товарищей и поблагодарить за выбор на 2-е пятилетие». Второе пятилетие по уставу академии было последним возможным сверх установленных двадцати пяти лет выслуги. В 1891 году 58-летнему Бородину предстояло отправиться на пенсию и целиком посвятить себя творчеству. Почему он, вроде бы желая досуга для музыки, так упорно оттягивал этот момент, почему писал Екатерине Сергеевне, будто «пенсии не хватит на всех и вся»? Профессора, прослужившие 25 лет, получали пенсию в размере жалованья. Истинными причинами стремиться служить как можно дольше могли быть неуверенность, что преемником будет избран именно Дианин, нежелание оставлять свои два хора и оркестр, в корне менять образ жизни, переехав со служебной квартиры… куда? К Екатерине Сергеевне в Москву, лишаясь большинства друзей и вечно окружавшей его молодежи, или?.. В любом случае пришлось бы покончить с неопределенно-полусвободным состоянием соломенного вдовца — при Дианиных жильца и дать ответ на вопрос, по другому поводу заданный Лено: где он и с кем?
После успешного переизбрания Александр Порфирьевич выступил оппонентом на защите очередной диссертации и к середине апреля прибыл в весеннюю Москву. Нынче не нужно было терзаться выбором дачи, следовало лишь съездить в Раменское, снять на лето одобренный Екатериной Сергеевной дом, закупить мебель и посуду. Все это Александр Порфирьевич и проделал. Свободное время он проводил в Лефортове. Приходил Кругликов — начинались беседы о музыке, приходил Орловский — начиналась сама музыка. По настоянию жены Бородин тряхнул стариной и взялся за виолончель. Втроем играли трио Мендельсона и еще трио Рейсигера, чья скромная особа увековечена в одной из статей Вагнера: «Мой покойный коллега по дрезденскому оркестру Готлиб Рейсигер — композитор, плетущийся в хвосте Вебера, — однажды горько жаловался мне, что совсем та же мелодия, которая в «Капулетти и Монтекки» Беллини всегда захватывает публику, в его «Адели де Фуа» не производит совершенно никакого действия». Две француженки по-прежнему не оставляли надолго свою старшую подругу.