Бисеринка ползала, привставала, опираясь на ноги девочек. Девочки скатывали шарики еды, клали ей в рот. Ее мы тоже брать не хотели. Мы устали, измучились с младенцами. Наши выросли, ходили в школу, умели сами одеваться, есть, читать. Начинать все заново казалось самоубийством. «Тетя, я не могу вернуться с ней домой, – твердил исцарапанный мальчишка, – отчим меня побьет. Тетя, или забирайте ее, или я положу ее возле Бэя, как отчим сказал». Бабушка посмотрела одним глазом, взяла голого ребенка и отнесла в Башню. С ней оказалось легче, чем с другими. Девочки носили ее по очереди на бедрах, возились с ней. Она любила играть баночками из-под гуаши. Она пересекала комнату, как улитка, оставляя на полу влажный след.
Другие девочки, также взявшиеся из воздуха, ели, громко жевали, хихикали или смотрели в одну точку с набитым ртом. Шестые или седьмые дочери в своих семьях, они были подброшены или сданы нам очень бедными людьми.
Их несли люди берега, люди из прижатых к станциям кварталов с домами-сотами, люди из несуществующих теперь, разрушенных экскаваторами лачуг. Только однажды к Башне подъехала дорогая машина. Молодая женщина, в европейском льняном костюме с другой женщиной постарше, наверное, служанкой, вынесли ребенка. «Я не могу оставить ее у себя, у меня нет мужа, а она нелегальный ребенок. Мне сказали, ваш приют очень хороший приют для девочек». Служанка передала нам нарядного младенца, как блюдо с паясамом[21], и они уехали. В тот же день кто-то перевел на счет приюта тридцать тысяч рупий. Переводы с неизвестного счета поступали раз в три месяца, потом оборвались. Внезапно, как и все, что случалось в Башне.
* * *
Эсхиту и Собару привезли к нам из другого детского дома. Это было плохое место, темное место без Бога. Каждую ночь туда приходили мужчины.
Собара плакала бесшумно, одними глазами. Я села с ней на матрасе. Она сказала:
– Я хочу отмыться, хочу, чтоб вода смыла мой грех. Сначала нам давали снотворное, мы просыпались с болью везде-везде, – и она провела руками по пухлым ногам и бедрам. – Потом нам перестали давать снотворное, и мы видели их лица, вот так, – она поднесла ладонь к прямому красивому носу, – как медленно возвращалось по утрам солнце!
– В этом нет твоего греха, – ответила я. – Вода смывает все, но ты давно уже чиста, никакой грязи на тебе не было.
Собара болела стыдом и не могла жить. Эсхита была другой. Она не горевала. В ее вытянутом вперед лице, во взгляде было что-то от циветты, что забрела на городскую окраину поохотиться на крыс, порыться в ящиках. Я очень старалась не замечать ее плотоядной мордочки, относиться к ней как к ребенку. Но не могла избавиться от мысли о беззаботной хищнице, которую инстинкты ведут черт знает куда.
Я чувствовала, что Эсхита сбежит. Она ссорила девочек, устраивала драки в спальне. Конечно, там было тесно, неловко. Вещи висели на прибитых к стене рейках, матрасы с утра сгребали в шаткую гору. Ни у кого не было своего угла. Все вместе: сон, уроки, игры. Но до Эсхиты девочки жили в мире, они берегли свое некрасивое убежище, как взрослые хозяйки.
С ней начались кровавые свалки, в ход пошли ножницы, навесные замки, палки. Девочки превратились в диких обезьян. Они грызлись зубами, драли друг другу волосы и одежду, хрипло кричали грязные оскорбления, которым научились в подворотнях. Среди этих слов самыми безобидными были: «бычья сперма», «жирная вагина», «грязь вокруг рта» и «твоя мать была плешивой собакой».
– Эсхита, ведь мы здесь одна семья. Разве плохо тебе у нас? Разве лучше было там, в твоем старом доме?
Я сразу пожалела, что сказала это. Она ответила так, будто старше и мудрей:
– У таких подкидышей, как я, не бывает дома. Но в том приюте мне нравилось. Мне нравилось, когда они приходили. Другие девчонки ревели и бились, как лягушки, одна я догадалась, что нужно быть ласковой. Все равно они приходят, нужно делать так, как они хотят. А что? На улице будет хуже, еще и без еды. Меня любили, все просили только меня. Один человек подарил мне золотой браслет. Никто не любил меня никогда, а они любили, обнимали меня. Да, некоторые были старые, а были и совсем молодые с красивыми лицами. Разные. От меня все уходили довольными.
Я сидела на полу с Эсхитой, которая была младше меня почти на семь лет, и не представляла, что говорить. Я не знала того, что знает она, о мужчинах тем более. Что они любят и почему могут подарить золотой браслет с маленькой луной, который Эсхита крутила на запястье? Кровь прилила к моему лицу. Мне хотелось расспросить о большем, как будто передо мной не ребенок, а сам дьявол.
В женской школе Святого Рафаэля, куда записала меня мама, не было ни единого мальчика, и в колледже искусств мальчики по-прежнему оставались инопланетянами. После занятий я спешила на станцию, чтоб скорей приехать домой и помогать бабушке с ужином, девочкам – с их домашним заданием. Я знала, что мне нужно гладить гору блузок, стирать гольфы, чтобы девочки пошли в них в школу. В колледже я так и не сблизилась ни с кем, хотя меня не сторонились и звали. Просто мир однокурсников с их гоанским трансом, артхаусным кино, курением и мой мир с молитвами Деве Света, хлопотами вокруг сирот были далеки, как Земля и Нептун. Они даже разговаривали иначе, и я, воспитанная бабушкой, чувствовала себя героиней фильмов шестидесятых.
Эсхите я сказала тогда:
– Иди, Эсхита, делай свои уроки. Тебе нужно теперь учиться.
– Уроки мне не пригодятся, – грубо ответила она, и в ее глазах вспыхнуло что-то страшное. – Пусть я не такая красивая и умная, как вы, леди Грейс, но я знаю кое-что получше ваших уроков.
– Ты еще маленькая, Эсхита, – сказала я, – вас учили нехорошему в том доме.
– Нет, леди Грейс, – сказала она, – я маленькой никогда не была.
* * *
На нас упала черная тень того приюта. Ни один пайс не поступил из фондов. «Мы получили информацию, что приюты в вашем городе предлагают ребенку не лучшее, чем ужасы, которые он испытывает на улице. Мы отказываемся поддерживать незаконную деятельность в отношении детей».
Я и папа ходили в самые разные кабинеты. В тесные комнаты с зарешеченными окнами или без окон вовсе; с коврами на полу; со стенами, обшарпанными настолько, что через них просвечивала улица. Кабинеты пахли влажной бумагой, ланчами, карри, затхлостью, туалетами. Был один кабинет с запахом ягод. В каждом воздух был пропитан тысячелетней властью. У меня кружилось в голове от нашего ничтожества перед ней.
Там говорили, будто печатали слова на клавиатуре:
– Мы не выделяем поддержку до получения результатов официальных проверок.
Кто-то согласился проверить наш приют:
– Ваш дом ветхий, условия для детей не подходящие.
Это было правдой. От Башни ветер с Бэя отрывал и уносил вдаль куски, но ведь тысячи детей жили на дорогах, а Башня была домом.
Мы бродили среди стен, чтоб взять заключение. Никому не было дела до частного приюта. Наши нищие подарки вызывали у чиновников скуку.
– Сэр, вы же сами взяли сирот.
Они предполагали, что у нас есть деньги, а у нас были только старый папин мопед и несколько комнат в старом доме, заложенных банку.
Для них приют был чересчур мал:
– Мы должны помочь для начала учреждениям, где живут сотни детей.
– У вас даже нет квалифицированных сотрудников, на что вы тратите?
Люди в кабинетах и не обязаны были помогать. Папа и бабушка сами не смогли прогнать на улицу четырех девочек, дочерей погибших рыбаков, которые, перепуганные, забрели в Башню из разбитой волнами трущобы. Они плакали так горько, что казалось, мир разрушился не от стихии, а от их отчаяния.
Я была таким же маленьким существом, но запомнила, как папа ходил получать разрешения, как по ночам он читал «Юридическое руководство для христианских служб», подчеркивал слова в законе об иностранных взносах. Я не спала, стояла с ним, и он меня не прогонял. Страницы шелестели, папино сердце колотилось, как провода о стены Башни.