* * *
Мы не выбирали этой судьбы. Может быть, отец выбрал ее для себя, а заодно и для нас с бабушкой, но скорее судьба пришла сама. Мы не можем отделиться от нее, как не может Иисус, распятый над входом в базилику, сняться с креста и пойти куда ему вздумается.
Стол в комнате завален списками, счетами, гарантийными письмами с просьбами о пожертвовании… «Пожалуйста, уважаемые господа…» Мы знаем, что эти письма всем надоели, их выкидывают в мусор.
– Набирай, я диктую, – говорит отец, не глядя на меня. – Начали, лекарства. Я называю, а ты ищи дешевую замену.
Мы считаем стоимость лекарств, пока бабушка убирает кухню. Она ходит там и вздыхает. Ее вздохи чересчур частые. Из-за них я понимаю, что бабушка стала старой.
Она шуршит, закрывает раковину газетой на ночь, чтобы без нее никто не пользовался кухней. Утром она первая снимет эту газету, возвестив новый день. Она всегда так делает, показывая, кто здесь хозяйка.
– Папа, еще нужны прокладки, – говорю я. Я уже не стесняюсь говорить о таком, хотя просить для себя я бы стыдилась.
– Приспособьтесь, пожалуйста, – говорит папа, не отрываясь от списка. – Можно использовать, например, тряпки или немного ваты.
Он проводит в воздухе пальцами, поигрывая на невидимом ситаре[7].
– В школе неудобно, – говорю я очень тихо. Я не смотрю на него, он не смотрит на меня.
– Поищи, может, где-то их бесплатно выдают. Идем дальше. Обувь. Обувь пропустим, шлепанцы пока есть.
Я опускаю глаза. Я знаю, что прокладки раздают время от времени в бедных районах, но мы не имеем к ним отношения. Мы вообще не имеем отношения к чему бы то ни было.
«Католическая каста Маджорды», – называет нас бабушка. Наши предки приняли христианство в этом гоанском поселке. Но бабушкино название не определяет нас. Оно говорит лишь о вере. Да, вера пронизывает каждый наш день, как нить канву, но еще мы являемся чем-то вроде абстрактного рисунка, за гранью жанра.
Папа ведет меня дальше по списку печали: заколки, трусы, форма, тетрадки, ручки, книги – по одной на всех. Часы на белой стене убегают за полночь. Папа снимает очки, кладет их поверх бумаг.
– Убери тут немного, – кивает он на стол. У него под глазами кожа зеленоватая, как дно лодок или стены хижин на берегу.
Завтра рано утром эта комната наполнится голосами, похожими на птичий щебет. Пока же я слушаю короткую тишину, смотрю ночь, которая лежит прямо на нашем балконе. Темнота уже стала безупречно черной, без примесей. Темнота прячет кошмарное нечто, имя которого знали древние люди. Оно стояло у входа в их пещеры. Мы забыли слово, которым оно называлось, но нечто не исчезло, оно щупает взглядом наш маленький мир.
* * *
«Смотрите на людей и вещи, будто заметили их впервые», – говорит учитель Ганеш. Я вижу в волосах папы тонкие прожилки седины. Вижу, что он еще сильный лев, когда папа идет по лестничной площадке в другую часть квартиры.
Я смотрю в коридор на черные проемы, выходящие во внутренние дворы Башни. Все спят, в окнах кухонь клубится тьма, только Бэй шуршит волнами. Как последняя выжившая в эту ночь, я стою возле стола со стареньким компьютером. Через этот компьютер мы кричим в мир тамильскими и английскими словами, получая в ответ первозданную тишину. «Пусть он отдохнет», – говорим мы о компьютере как о живом, потому что хотим, чтоб пыльное сердце из проводков и плат продолжало работать.
У балкона сушилка с домашними платьями, форменными юбками, шарфами и лифчиками, спрятанными бабушкой под одежду. Красные пластмассовые стулья у белой стены напоминают капли крови на вате. В моей голове появляется рисунок: девушка в туалете смотрит на свою кровь. Ее саму не видно, только ноги. Я хочу сказать, мне не хочется рисовать откровенность плоти или сцены из Камасутры, нет, только одиночество девушки с ее непокорной природой.
Я бы нарисовала девушку, которой не дозволено входить в комнату для пуджи из-за обычного отторжения эндометрия. Деревенскую девушку, которой нельзя войти даже в кухню. Она думает, ей так сказали, что тело в такие дни выделяет запахи или лучи, которые портят пищу. Она закапывает испачканную тряпку в землю, подальше от дома, чтобы кровь не досталась злым духам. Мы все испытываем смущение и стыд из-за того, что каждый месяц нечистое покидает наши тела. И я, выпускница школы Святого Рафаэля для девочек, имею только отчаянные мысли на этот счет, наброски рисунков в голове, цикл картин, которые папа наверняка бы сжег.
Чудо, что они с бабушкой разрешили мне заниматься живописью. Тогда сам Господь помог: подсунул папе заметку о художниках, которые продают свои картины на Западе за огромные деньги. Правда, скоро наивное очарование той заметкой сменилось тревогой: «Ты будешь никем в этом городе, будешь кланяться, умолять, чтоб твои рисунки взяли. Здесь, в Мадрасе, столько художников! Если кому и приспичит украсить дом, так купят дешевые китайские картины. Тут тебе не Европа, где у людей есть время любоваться искусством; здесь, чтобы есть, нужна нормальная работа. Нет, надо переучиться на бухгалтера, пока не стало слишком поздно, ты же понимаешь в счетах». Я молчала и продолжала ездить в колледж изобразительного искусства на Пунамали-роад. «Может, выйдет замуж за богатого человека, – вдруг говорила бабушка. – Тогда еще ничего, пусть рисует». – «О чем ты говоришь, мама? – отвечал ей отец. – Богатому нужна богатая, чтобы укрепить свой капитал».
Но все равно рисованием я занималась урывками – домашние дела сыпались на меня. Тысячи фантазий, тоскующих по бумаге, таяли, не достигая ее.
* * *
Вышло так, что я стала сиротой, и очень скоро, будучи еще ребенком, я стала матерью, ни разу не рожая, не зная ни одного мужчины.
Детские воспоминания всегда покрыты пленкой, зеленоватой патиной бронзовых статуй. Мама часто уезжала в округ Каньякумари, в городок Калачел. Там жили ее престарелые тетушка и дядюшка. Но что-то мне подсказывает – дело было не в них. Мама, уезжая, каждый раз оговаривалась их старостью. Хотя в округе Каньякумари у них был собственный сын. Почему-то ее отъезды в Башне принимали как должное.
В Колачел она взяла меня только раз. Я помню запах старых людей и вещей в комнатах. Я выходила на улицу. Стены всех домов были побелены, а на крышах лежала бледно-красная черепица. Вдоль улицы был прорыт глубокий канал. Дом тетушки и дядюшки почти висел над этим каналом.
– Не подходи, – говорила тетушка, – там живет Поочанди[8].
Я очень боялась, но заглядывала в канал. На дне лежали ветки, сухие листья и мусор. Поочанди прятался под ними, как ящерица.
Я запомнила еще плантацию кокоса. Я бегала среди пальм. Солнечные потоки и тени листьев образовывали на земле равномерный узор. Мамин смех блуждал по плантации, становился частью орнамента.
– Осторожно, смотри, чтоб она у тебя не упала в траншею, – звучал мужской голос. Я знаю, что это был не папин голос, но ничего не помню, только тени, похожие на схватившихся за руки людей, и блики.
– Эти траншеи для изготовления койры, посмотри, – чужой голос вытекал из невидимого горла. – Здесь вымачивают орехи, потом волокна отделяют, расчесывают, как мама расчесывает твои волосы, и сушат. Из них делают нитки, а из ниток циновки, веревки и канаты для кораблей.
– Если ты упадешь в траншею, из твоих кос сделают сеть для рыб, – сказала мама. Мне не нравилось, как она говорила в тот день. Слишком тонко, будто струна или лезвие, не по-настоящему.
Они говорили про койру, чтоб отвлечь меня, чтоб я забыла что-то другое и помнила только мутную траншею, над которой стоят резные тени. Мы не так уж и долго пробыли тогда в Колачеле. В следующий раз мама уехала без меня.
* * *
Уродливый страх поселился во мне. В те дни бабушка не выходила из кухни, папа занимался бумагами – изо всех сил наша маленькая семья старалась помочь людям. У нас уже жили первые девочки – дочери погибших рыбаков.