До того, как встретил Мегуми.
До того, как что-то глубоко внутри стало так больно, больно оживать.
А потом наступают ночи.
И Сукуна все чаще проводит эти ночи в квартире Мегуми.
И это все еще – просто объятия; и Мегуми все еще просто Сукуну держит; и Сукуна все еще дышит, тыкаясь Мегуми в висок, в плечо, в шею.
Просто – и так сложно. Так важно. Так нужно.
И иногда Сукуна ощущает тяжесть свернувшихся в ногах псов – каким-то образом они всегда чувствуют, когда нужно остаться, а когда лучше оставить их наедине.
И если вечера на кухне заполнены шелестом разговоров – то ночи заполнены абсолютом тишины. И их тишина немного горчит, немного стучится болью в виски – но Сукуне кажется, он даже до войны не чувствовал себя настолько на своем месте.
Настолько правильно.
И иногда он все же просыпается от привычных – на деле они так и не стали привычными – кошмаров в руках Мегуми, хотя случается это куда реже, чем когда ночи Сукуна проводит в своей квартире, наедине с чернотой. Но Мегуми никогда не выглядит испуганным кошмарами Сукуны, никогда не выглядит жалостливым. И в знакомых пронзительных глазах все еще – уверенность и спокойствие, которые перетекают Сукуне в вены, пока Мегуми его держит.
Держит.
Держит.
И откуда в нем столько силы, чтобы держать Сукуну, когда тот не в состоянии удержать себя самого?
Сукуна никогда не перестанет задаваться этим вопросом.
Сукуна никогда не перестанет восхищаться.
И где-то по краю сознания мелькает мысль, что они, черт возьми, даже не целовались ни разу – а Сукуна в этом стальном пацане всем своим перемолотым гнилым нутром, и как он вообще такое допустил?
И где отыскать хоть какое-то сожаление о том, что – да, допустил?
Сукуне же нельзя. Сукуна не создан для этого – привязанности, сентиментальности. Отно-мать-их-шения. Сукуна – солдат. Боевая единица. Машина.
Он создан убивать.
Он в крови купался.
И теперь – теперь – он думает об этом. Допускает ту мысль, которую запрещал. Запрещал – потому что он слишком эгоцентричен, слишком зациклен на себе, чтобы о таком думать. Запрещал с тех давних пор, когда наблюдал за пацаном в парке – пока что безымянным, пока что безличностным, но уже, какого-то черта, важным.
Запрещал – и все равно.
Все равно…
И тогда Сукуна думал – нельзя ставить его в один ряд с теми, безымянными и серыми, которых Сукуна трахал и забывал; ни один из них никогда до этого пацана не дотянул бы.
Сейчас же Сукуна думает.
Нельзя ставит кого-то такого, как Мегуми, в один ряд с ним, Сукуной.
Потому что Сукуна – это не просто внутреннее гнилье. Потому что таким, как Сукуна – света не положено, счастья не отмерено. Потому что как он вообще может этими в крови на вечность перепачканными руками к Мегуми прикасаться? Как может смотреть на него теми же глазами, у которых по сетчатке выжжена смерть и разруха?
Впервые в своей жизни Сукуна ставит кого-то выше себя самого – и это должно быть пиздецки страшно. Вот только не страшно.
Не страшно, пока речь идет о Мегуми.
О Мегуми, который важнее всего ебаного мира.
О Мегуми, которому не место рядом с бесами Сукуны, по самую глотку его заполнившими. О Мегуми, у которого впереди целая жизнь – яркая и мощная, исключающая из себя тот ком гнилья и рваной уродливой плоти, который нутро Сукуны из себя представляет. О Мегуми, которому бежать бы, и бежать, и бежать…
Но Мегуми здесь, рядом. Подпускает к себе – не гонит, не бежит сам. И Мегуми смотрит спокойно. Уверенно. Твердо. И Мегуми не из тех, кто позволил бы что-либо за себя решать.
И Мегуми, кажется, совсем не боится.
Сукуна уже забыл, каково это – когда его не боятся.
***
Иногда Сукуна думает – может быть, он так и не вернулся; может быть, он все же сдох на той войне.
Может быть, Мегуми – его рай.
Незаслуженный.
Ошибкой дарованный рай.
***
Не будь Мегуми таким ярким, таким живым, таким реальным.
Сукуна бы в рай поверил.
***
А потом это наконец случается.
А потом Сукуна наконец срывается.
А потом Сукуна наконец говорит.
И он думает – пусть. Пусть Мегуми услышит, пусть поймет; может, после этого наконец – наконец – включится его здравый смысл, и он пошлет Сукуну туда, куда давным-давно должен.
Пусть Мегуми.
Наконец.
Услышит.
Сейчас, пока еще не поздно, пока Сукуна еще сможет не разлететься кровавым месивом к херам, когда Мегуми уйдет.
…даже если на деле Сукуна понимает, что поздно уже, слишком поздно, блядь.
Что – разлетится. Не сохранится даже тех крох, которые от него оставила ебучая война.
И, может, в этом вся суть. Может, это то, чего Сукуна хочет – чтобы все наконец закончилось. Чтобы война наконец закончилась – потому что для него она не заканчивалась никогда.
И пусть Сукуна закончится вместе с ней.
Закончится в руках Мегуми.
Падая в глаза Мегуми.
По воле Мегуми.
Звучит, как идеальный последний аккорд.
И Сукуна рассказывает. В тишине ночи. В руках Мегуми, продолжающих надежно его держать. И поначалу Сукна пытается обходить стороной самые жестокие, истекающие кровью детали – но Мегуми быстро это улавливает.
И Мегуми вдруг берет его лицо в ладони и заглядывает ему в глаза. И Сукуна затихает под его проницательным взглядом, в котором поровну мешаются твердость и мягкость; и Мегуми говорит лишь одно слово:
– Сукуна.
Но этого достаточно. Его взгляда достаточно, чтобы услышать все остальное. Чтобы услышать скрытое «я не сломаюсь» – и поверить. Не сломается.
Только не Мегуми.
И Сукуна говорит все.
Разрывает перед Мегуми остатки своей души, потрошит сердце – вот, смотри. Рассказывает худшее о себе. То самое, что преследует его во снах кровью, и криками, и презрением мертвых глазниц. Что въелось в кости виной и ненавистью к себе так прочно – за век не вытравишь.
За сотню жизней не искупишь.
Рассказывает Сукуна и о том месяце, когда следовал тенью за Мегуми – по крайней мере, пытается. Подобрать слова и объяснить все, что Мегуми давал ему уже тогда, все, что ощущается жилами, костями, изрубцованным сердцем – это нихрена не просто.
И Мегуми больше не прерывает его. Он слушает внимательно, вдумчиво. Но у него в глазах так и не появляется ненависть, которой Сукуна ждет – которой почти жаждет, ведь это именно то, что он сполна заслужил.
Но вместо этого уверенность в глазах Мегуми сбивается лишь в сочувствие – какая пропасть разделяет его от тошнотворной жалости, – и в стылую боль, где Сукуна видит отражение боли собственной.
И Мегуми временами сжимает руку Сукуны; или переплетает их пальцы и подносит к лицу, бережно целуя костяшки Сукуны, которые когда-то багрились кровью; или на секунду прижимается лбом к его лбу – и это ощущается тем заземлением, о котором Сукуна мечтал годами.
Так, будто это и впрямь возможно – чтобы земля больше не сотряслась взрывами.
А потом Сукуна наконец замолкает.
А потом Сукуна не может выдавить из себя больше ни слова.
И это не все, пиздецки не все – но кажется, будто он говорит уже вечность, и глотку выслало пустыней, и нутро наново выпотрошено. Все так и не обратившиеся шрамами, продолжавшие кровоточить рубцы – ощущаются еще больше, еще злее; скалятся гнилью откуда-то из пустоты.
Сукуна думает – он здесь сдохнет.
Сукуна думает – сдохнет сразу, как Мегуми отвернется.
Сукуну думает – наконец-то. Я хочу этого.
Я так блядски этого не хочу.
И Сукуна закрывает глаза, и утыкается носом Мегуми куда-то в шею, и хрипит ему сипло в ключицу – сдирает с себя последнее защитное, выставляя рваное месиво напоказ.
– Я конченная, отбитая мразь, Мегуми. Я делал такое, за что даже смерти не заслуживаю. Смерть – это слишком просто. Я сломан к хуям и такое уже не чинится. Ты… Ты заслуживаешь… – и он сбивается, он срывается, потому что невозможно объяснить, потому что не придумали таких слов, а те, что придумали – недостаточные, они застревают, рвут по касательной глотку, пока Сукуна в конце концов не сдается с сиплым, с никчемным, с ничего на деле не выражающим: – Блядь. Ты так многого заслуживаешь, всего мира. Тебе бежать от меня нужно.