Когда Тянь возвращается, он находит Рыжего застывшим на том месте, на котором его оставил.
Все так же не сдвинувшимся ни на дюйм.
Секунду-другую Тянь раздумывает над тем, чтобы отдать вещи в руки Рыжему, но вместо этого аккуратно кладет их на пол рядом и отступает, отступает. Отбрасывает ружье от себя подальше и подставляет зверю незащищенную глотку.
Рвущееся наружу, хриплое и сбитое, такое незнакомо-непривычное прости, Тянь проглатывает. Он не умеет просить прощения – но Рыжему это и не нужно; это ничего не изменит. Не исправит.
Все, что остается Тяню – вновь развернуться.
И заставить себя уйти.
Когда после оглушительного хлопка Тянь возвращается в коридор, все, что от Рыжего остается, – вода у входной двери и валяющаяся в углу мокрая футболка, которую он забыл.
Все, что остается от Тяня – полудохлый манекен, бесполезной преданной псиной застывший у двери и зарывающийся в футболку носом.
Пытающийся дышать после того.
…как его кислород навсегда ушел через эти двери.
Комментарий к кислород (главе 304; Тянь)
публикую, пока не передумала
возможно, зря
возможно, потом удалю
но мне нужно было куда-то все это
сука
выплеснуть
========== что-то не так (главе 308; Шань) ==========
Шань думает – что-то с этим пиздюком не так.
Шань смотрит на него. Наблюдает за ним. Не то чтобы у Шаня есть хоть какой-то ебучий выбор – он же постоянно здесь, маячит, мелькает, улыбками этими своими сверкает, состоящими из низкопробного стекла и ублюдочности.
Шань гадает – что будет, если эту улыбку разбить? Если костяшками пальцев стекло – в крошево, и ублюдочность – в месиво?
Шань думает. Смотрит. Гадает.
И ждет.
Ждет, когда же уебка наконец отпустит.
Ждет, когда же перестанет маячить и мелькать, резать блядскими улыбками сетчатку – по касательной. Когда же наиграется, нашутится, напиздоболится. Когда же закончатся эти вечные «Рыжий», и «хватит хмуриться», и «приготовь мне ужин», и руки эти постоянно лезущие, хватающие, пальцы эти длинные – на сгибе локтя, на плечах, на задней стороне шеи.
Когда же закончится эта серость-сталь-хмарь, которая из глаз напротив сочится и размазывается по всей сраной жизни Шаня, как бездарным художником по полотну.
Когда же закончится весь Хэ-гребаный-Тянь.
Когда же.
Вот только не заканчивается. Не отпускает. Пиздюка все больше, и больше, и больше – и что-то с пиздюком не так. И дело не только в том, что ему бы жить своей мажорской распиздатой жизнью – а он вместо этого доебывается до жалкой беспородной шавки вроде Шаня, да еще с таким видом, будто занятия интереснее никогда нахрен не находил.
Хотя и в этом, конечно, тоже.
Просто Хэ Тянь улыбается – в тысячный раз, и в тысячный раз от улыбки его фонит стеклом и ублюдочностью, и в тысячный раз Шань думает, что будет, если костяшками пальцев – по кромке этого стекла.
И в тысячный раз Шань задается вопросом – а будет ли что-нибудь?
Там, за этим тонированным стеклом – там есть вообще что-нибудь кроме пустоты пропасти и протяжного эха на тысячи, тысячи, тысячи сраных миль?
И Шань матерится мысленно, и отворачивается, и уходит, уходит, упиздовывает оттуда к чертям, к чертям от этой улыбки, и этого стекла, и от вопросов ебучих в своей голове.
К чертям – от чертей в серой стали, в стальной хмари, в глазах бесцветных, которые следят за ним цепко-пристально, неотступно, беги хоть на другой конец света, Гуань Шань, все равно нихрена не сбежишь.
Пиздюка не отпускает.
И с пиздюком что-то, блядь, не так.
Шань знает, что делать, когда Хэ Тянь ведет себя, как мудак – в жизни Шаня и до было достаточно мудаков, он и сам себе в достаточной степени мудак, чтобы знать. Иногда его может наизнанку ужасом выворачивать, иногда его может опрокидывать наземь до разбитых коленных чашечек – но он в состоянии этот вполне знакомый, почти родной ужас проглотить, он достаточно выдрессировал сам себя, чтобы подняться, игнорируя больной вой разбитых коленных чашечек и вдавленных в желудок позвонков.
Шань понимает, что делать, когда Хэ Тянь начинает творить лютую дичь, пока в глазах его – серость-сталь-хмарь – мелькает что-то почти безумное.
(почему-то всегда только почти)
Это – привычное.
Знакомое.
И Шань в состоянии с этим справиться.
С чем он оказывается справиться не в, нахрен, ебучем состоянии: так это с Хэ Тянем, который протягивает руку и вместо того, чтобы вмазать кулаком под ребра –
ладонью по ребрам скользит, обхватывая, и помогает подняться.
С пиздюком же что-то.
Неебически.
Не так.
Не так, когда он обхватывает пальцами заднюю часть шеи Шаня, и вместо того, чтобы надавить, подчинить, – успокаивающе шепчет «я здесь», пока Шаня рвет на заднем дворе ресторана.
Не так, когда он притаскивается к Шаню на работу, и напяливает грязный фартук, и ведет себя, будто таскать продукты – самое, блядь, увлекательное занятие в его жизни.
Не так, когда он подставляется, чтобы защитить тушу Шаня – свою подставив вместо него под удар и попутно едва не сдохнув.
Не.
Так.
Но потом он творит какую-то дичь, потом срывается в лютую херню, потом он опять мудак – и в его серости-стали-хмари то самое, почти безумное, и опять Шань весь – ужас и разбитые коленные чашечки, хотя ужаса-то и нет уже почти, но уж лучше пусть будет, так же привычнее и знакомее.
И все опять становится привычным. и. знакомым, и планеты возвращаются на свои ебучие орбиты, и пусть будет Хэ Тянь-мудак, с ним привычнее и, нахуй, знакомее, с ним Шань знает, как справиться.
Знает.
Чего он нихуя не знает – так это как справиться с ключом в кармане – и с гитарой в шкафчике, и с этой фотографией долбаной, господиблядьбоже, и с тем, что там, за ребрами происходит. Что делать с этой войной внутри, которую Шань безнадежно проигрывает.
Шань знает, что делать с ужасом перед Хэ Тянем-мудаком. Знает, как справиться. Знает, как огрызнуться и вырваться, как когтями ответно грудину вспороть – хотя бы попытаться, блядь.
Знает, как поднять себя с изломанных в труху колен и заставить тащиться дальше.
Чего он не знает – так это что делать с этим, другим Хэ Тянем.
Что делать с Хэ Тянем, который шепчет «я здесь», который прикрывает собой, который заботится, ластится, который, блядь, лезет с этой ебучей поддержкой на ебучей фотографии, который хрипит уязвимым «спасибо», когда Шань вытаскивает его из кошмаров.
А Шань же не пытался его ниоткуда вытаскивать, Шаню же оно нахрен не нужно, Шань же…
Блядь.
И пальцы судорожно цепляются за фотографию, и гитара – она все еще там, в шкафчике, и притрагиваться к ней страшно, и вообще – страшно, и это тот страх, к которому Шань не привык, с которым не знает, как, нахуй, справиться.
И даже со всем этим уебским спектаклем, со своими идеалистичными мечтами Цзяня о группе, Шань может вспомнить только один раз, когда он забылся в присутствии Хэ Тяня – и залип на витрине с гитарами. На витрине, за которой – мечта, запрещенная даже к тому, чтобы о ней, сука, думать. За которой – жизнь, которой у Шаня никогда не будет.
Один долбаный раз – а этот мудак запомнил.
Запомнил, чтоб его.
И что эта тупая псина может понимать, что может знать, и какого хера он вообще вечно лезет, куда не просят, какого хера размахивает своей уебской, никому здесь нахуй ненужной поддержкой-заботой, как белым флагом, какого хера…
Какого.
Блядь.
Хера.
И Шань зарывается пальцами в волосы, и голова клонится куда-то туда, к земле, а пиздюка нет – его нет, блядь, нигде нет, и Шань не искал, конечно – разве что врезать хотел, да, вот только врезать некому, и стиснуть до сломанных ребер в своих руках тоже некого.
А за собственными ребрами бомбардировки полномасштабные, там целые города канут в лету и остается только пепел, от Шаня всего – только пепел, и что ж ты творишь, Хэ Тянь, ублюдок, что ж ты творишь…