Блядь.
Тянь не шевелится, он продолжает прижиматься к ногам все так же крепко и сверкает сталью своих гребаных глаз, но в лунном свете эта сталь кажется жидким, плавленым, отчего-то послушным и податливым серебром – и блядь, что только за херня в голове.
– Хэй, – в конце концов выдыхает Тянь хрипло, едва слышно, и дурацкое сердце опять пропускает удар.
Это оно от неожиданности, – убеждает себя Шань, и почти верит.
Почти.
– Как ты? – продолжает Тянь все так же тихо, и Шаню хочется закатить глаза; и съязвить про отдавленные ноги; и поворчать про вторжение в личное пространство; и рыкнуть что-нибудь о ночных гостях, которых никто не звал и не ждал.
А еще спросить – где ты был?
Или – у тебя проблемы?
Или – ты в порядке?
Или – какого черта ты выглядишь так, будто неделю не спал?
Но в конце концов он только бурчит себе под нос почти беззлобное:
– Живой.
А Тянь отзывается смехом. Таким хриплым и мягким; таким неожиданно, до странного хрустально-искренним, будто среагируй на него неправильно, ответь что-нибудь не так – и тут же разобьется, осколками влезет под кожу.
Мысленно Шань зло рычит на себя – ну что за херня опять, вот только в груди этот смех разливается таким страшным, таким неотвратимым теплом, и это Шань тоже предпочитает игнорировать.
Потому что это неправильно.
И непонятно.
И господи блядь пошло оно нахуй.
Голос Тяня нагоняет его где-то на полпути к самообману, к игнорированию очевидного, к стадии отрицания, к сердечному приступу и извержению вулкана в собственной голове.
Что именно такое очевидное Шань игнорирует, он сам не понимает.
– Тебе нужно поспать, – все так же хрипло, и Шаню хочется огрызнуться, и обложить трехэтажным, и переломать ребра, и наконец согнать со своих чертовых колен.
Но вместо этого он только кивает и откидывается на подушки прежде, чем ляпнет какую-нибудь глупость из тех, которых в голове быть не должно. Например, что-нибудь о том, что судя по виду Тяня – это ему не мешало бы выспаться. И выбрать для этого что-нибудь поудобнее чужих худощавых, жилистых ног.
Так что он просто опять укладывается на кровати и закрывает глаза, игнорируя вулкан в голове, и теплоту в груди, и чужой вес на своих ногах.
И почти удается убедить себя, что прикосновение теплых, растрескавшихся губ к голой лодыжке ему только померещилось.
Почти.
========== не отпускай (главе 221; Тянь) ==========
Тяню страшно.
Ему так оглушительно, так парализующе страшно, что он забывает, как переставлять ноги, как двигаться, как дышать, как жить, жить, жить.
Остается только хвататься за старшего брата, и смотреть на него умоляюще, и кричать в отчаянии: «Я не уйду…», – но молчать о главном, о ключевом: «…без тебя!»
Взрослый Тянь будто со стороны смотрит на себя маленького, чувствует весь этот животный, сковывающий ужас, чувствует жар огня, голодного и жадного, готового сожрать все, что ему дорого.
Всех, кто ему дорог.
Он видит картинки, мимолетно проносящиеся в паникующем детском сознании, видит мертвых мать и отца, мертвого брата, видит, как их закапывают в ту же яму, куда Чэн закопал когда-то щенка, и слышит невысказанное, громкое, отчаянное и путанное: «Я его прощу. Я буду хорошим мальчиком. Только пусть он живет. Только пусть они все живут!»
Взрослому Тяню больно.
Больно до тошноты, до омерзения.
Больно так, будто кто-то сжал в кулак внутренности, и выкручивает их по часовой.
Часть его тоже хочет крикнуть Чэну: «Отпусти!»
Часть его – малодушная, жалкая, ничтожная часть, – хочет, чтобы маленький он остался там.
Навсегда остался.
Чтобы для него не было никакого завтра.
Потому что завтра – это иллюзия.
Взрослому Тяню кажется, что он все равно застрял там задыхаться жаром огня и собственной паникой, задыхаться ужасом и судорожным: «Не уйду, не уйду, не уйду!»
А потом Чэн хватает его в охапку, говорит это страшное и горькое, речитативом ревущее в голове спустя годы: «Не жди меня», – и маленький Тянь ничего не замечает, он только бьется в чужих руках, бьется отчаянно, и глупо, и так нужно…
Зато замечает взрослый Тянь.
Замечает, как на какую-то долю секунду, как на одно маленькое, крохотное мгновение – не заметишь, если не смотреть слишком пристально; не заметишь, если не знать, куда смотреть, – Чэн обнимает маленького Тяня теснее, прижимает к себе так, что должны захрустеть ребра, так, будто прощается, чертов мудак…
А потом безжалостно выбрасывает за борт.
И взрослый Тянь так сильно его за это ненавидит.
Еще сильнее ненавидит за то, что понимает.
Теперь на него наваливается толща воды, дерет нос и глотку, забивается в легкие; тьма наваливается, становится плотнее и гуще, а огонь все дальше и дальше, точка вдалеке, жрущая его жизнь, пока самого его пожирает вода.
И воздуха все меньше, и он захлебывается; захлебывается водой и паникой, захлебывается судорожным, надуманным, порождением паникующего детского воображения – «они все мертвы, мертвы, мертвы»; захлебывается осознанием того, что они оба, и маленький и взрослый, сейчас сдохнут к чертям, потому что некому больше протянуть руку, некому схватить за шкирку и вытащить – а сам он не так уж и уверен, что хочет себя спасать…
Но взрослому Тяню начинает казаться, что он сквозь всю эту толщу воды, в которую проваливается все глубже, слышит чужой голос. Слышит все нарастающее, набирающее силу, немного раздраженное, но куда больше – испуганное: «Не пугай меня!»
И он чувствует то, чего лишился долгие, долгие годы назад, то, на что он давным-давно потерял право.
Чувствует надежду.
Чувствует, что впервые у него появился шанс быть спасенным.
Они оба, маленький и взрослый, кричат в глухую темноту над собой: «Помогите!»
И в ту же секунду Тянь ощущает чужую, крепкую хватку на руке.
А кажется – куда глубже. Вместо простой хватки – прямой массаж остановившегося сердца.
Кто-то тянет вверх их обоих, тянет к свету и глотку кислорода, тянет к призрачному спасению и надежде, хрупкой, призрачной, нужной…
Тянь открывает глаза.
Его руки сжимают крепкой хваткой чужие ладони, и он цепляется за них так быстро, как только может, стоит только почувствовать, что эта хватка ослабла и тонкие, узловатые пальцы начинают ускользать.
Цепляется, как утопающий. Цепляется, как за свое спасение.
И только спустя долгие секунды, когда сознание наконец начинает проясняться и Тянь понимает, что лежит в мягкой постели, в уюте, в тишине, в безопасности, что не тонет и не сгорает – только тогда до него доходит, что его отчаянная хватка была даже слишком сильной.
Что кому-нибудь другому он сломал бы кости.
Кому-нибудь другому, но не Рыжему.
Не Рыжему, что-то недовольно бурчащему, привычно матерящемуся, такому живому, и правильному, и оглушительно родному.
Заставляя себя немного расслабить пальцы, Тянь все равно не выпускает чужих рук и тянет их на себя.
– Скажи-ка, зачем ты взял меня за руку? – спрашивает, хотя уже знает ответ.
Этот ответ там, в теплых карих глазах, где страх мешается со смущением, со все еще не схлынувшим беспокойством, и Тянь тонет в этом ворохе эмоций, тонет в этом взгляде; так приятно, так правильно тонет, что это совсем не страшно.
Это хорошо.
Это ласково и тепло.
Это – как надежда на спасение.
Утонуть, чтобы начать жить.
Рыжий пытается оправдываться, что-то бормочет, опять выпускает наружу знакомые, защитные шипы, но делает это как-то неубедительно, совсем слабо и будто бы неожиданно мягко – Тянь к нему даже не пытается прислушиваться.
– Так волновался за меня? – опять спрашивает.
Опять не нуждается в ответе.
И так знает.
Понимает.
Видит.
Тянь опускает голову. Наклоняется ниже. Ниже. Ниже.
Его к земле придавливает тотальным облегчением. Чувством неожиданной свободы и нужного заземления.