Поначалу обманутый клеветой и считая меня виновной, г-н Лакомб использовал свое влияние, стремясь настроить против меня общественное мнение, заразить публику ненавистью моих врагов. Он не таил своего отвращения к обвиняемой и не прятал расположения к семье, которая обвиняла.
Но настал день, когда г-н Лакомб, как человек честный, почувствовал себя лишним среди яростных столкновений корыстных интересов и продажной злобы; как человек сердечный, он возмутился теми мучениями, которым подвергли Эмму Понтье, несчастное дитя, отважившееся защищать меня от всего сердца и продолжавшее меня любить в память о светлых днях; как человек чувствительный, он разгневался на мать и сестру усопшего, которые предпочли использовать смерть близкого человека, а не плакать над ним, завладеть наследством благодаря преступлению, а не оберегать свое имя от бесчестия… Настал день, когда образ мыслей г-на Лакомба переменился. Вникнув глубже в факты и обстоятельства, он убедился в моей невиновности и из соратника гонителей превратился в друга гонимой.
Редко кто отказывается от тайных своих пристрастий, но случай совсем уж небывалый, чтобы человек отказался от симпатий, высказанных вслух, открыто защищал то, на что вчера столь же открыто нападал, стал уважать сегодня то, что еще вчера обличал… Способен на такое лишь человек совестливый и прямодушный, человек с большим сердцем и светлой душой»[115].
Как мы уже сказали, г-н Лашо вместе с доктором Вантажу отправились к префекту. Дело в том, что Вантажу вместе со своим коллегой доктором Сежералем написали заключение о состоянии здоровья Марии Каппель, утверждая, что путешествие в тюремной карете ее убьет.
Префект отправил заключение в министерство и получил оттуда распоряжение: заключенная может ехать в почтовой карете в сопровождении двух жандармов.
Суровые ревнители законов будут кричать о попустительстве и спрашивать: разве не все равны перед законом? Думаю, сейчас самое время провозгласить одну серьезную истину, которую наши законодатели назовут парадоксом. Состоит она в том, что пресловутого равенства перед законом не существует вовсе! Зато, безусловно, существует одинаковое наказание.
Я дружил со старым доктором Ларреем, которого Наполеон, находясь при смерти, назвал самым честным человеком из всех, кого он знал в жизни[116]. Мы дружили, как может очень молодой человек дружить со стариком, – так вот, я позволю себе сравнить нравственные страдания с физической болью, которую, как мне рассказывал Ларрей, различные люди ощущают по-разному.
Бонапарт, ставший потом Наполеоном, провез доктора с собой по всем полям сражений от Вальядолида до Вены, от Каира до Москвы, от Лейпцига до Монмирая[117], и только Бог знает, сколько у хирурга Ларрея было работы. Он ампутировал руки и ноги арабам, туркам, испанцам, русским, немцам, австрийцам, казакам, полякам, но чаще всего французам.
Так вот, доктор Ларрей утверждал, что боль – это в первую очередь состояние нервов: одна и та же операция вызывает пронзительные крики у возбудимого южанина, и только вздох у апатичного северянина; лежа рядом с одним и тем же ранением и испытывая одинаковые страдания, люди ведут себя по-разному: один, скрипя зубами, терзает салфетку или носовой платок, другой спокойно курит трубку, и мундштук ничуть не страдает.
На наш взгляд, то же самое можно сказать и о страданиях нравственных.
Женщина из простонародья с заурядной душевной организацией относится к наказанию гораздо проще, чем утонченная светская женщина, – оно не становится для нее жестокой мукой, нескончаемой пыткой.
Отметьте также, что преступление мадам Лафарг – как видите, я по-прежнему стою на точке зрения закона, который решил, что преступление существовало – отметьте, говорю я, что оно было совершено из обостренной чувствительности доведенной до отчаяния аристократки.
Девушка, которая, как Монмуты и Бервики[118], числила среди своих предков принцев и королей, которую растили, одевая в батист, шелк и бархат, чьи маленькие ножки, как только научились ходить, утопали в мягких обюсонских коврах, устилавших фамильные замки, и зеленых коврах английских газонов, где стараниями садовников убирались малейшие камешки и любой грубый сорняк, – видела свое будущее прелестным пейзажем, залитым яркими лучами солнца, – так вообразите, что почувствовала эта молодая девушка, очутившись в нижнем слое общества, рядом с человеком грубым, неприятным, корыстолюбивым, привезшим ее в жилище, которое оказалось развалиной, и какой еще развалиной!
Она попала не в живописные руины замка на берегу Рейна, в горах Швабии, на равнинах Италии, а оказалась в фабричном бараке – сыром, убогом, вульгарном, где по ночам ее навещали крысы, и она прятала от них свои шитые золотом домашние туфельки и отделанные кружевами чепчики, привезенные ею в эту глушь, дикую, темную, негостеприимную, куда занес ее недобрый ветер жизни. Для того чтобы жить в среде, где копошилось, суетилось и наслаждалось жизнью семейство Лафарг, ей приходилось совершать неимоверные усилия. Ее жизнь была каждодневной борьбой, и каждый час этой борьбы нагнетал в ней беспросветное отчаяние. Там, где человек заурядный, вульгарный, приземленный увидел бы благополучие и относительное улучшение своего положения, Мария Каппель, по натуре человек незаурядный, испытывала только безнадежность. И вот настал день, когда женская податливость была исчерпана – голубка превратилась в коршуна, газель в тигрицу. И Мария сказала себе: «Все, что угодно – тюрьма, смерть, но только не та жизнь, на которую меня обрекла судьба! Не стена из железа, бронзы, меди – нет! – между мной и будущим лужа грязи, море грязи, океан!..»
Серым утром, сумрачным вечером преступление свершилось, непростительное в глазах людей, но, быть может, прощенное Господом.
Я спросил одного из присяжных заседателей:
– Вы верите в вину Марии Каппель?
– Верю, – ответил он.
– И вы голосовали за тюрьму для нее?
– Нет, я ее оправдал.
– Но почему? Объясните мне!
– Ах, сударь, что оставалось несчастной? Только мстить.
Пугающие слова. Но если признавать за Марией Каппель вину, то присяжный сказал о том, что суд назвал смягчающими обстоятельствами.
И вот незаурядная женщина, совершившая преступление только по причине своей незаурядности, получила наказание, какое получила бы скотница, подметальщица, старьевщица.
Это справедливо, поскольку кодекс провозглашает «всеобщее равенство перед законом».
Но одинаковое ли это наказание для наказуемых?
Вот в чем вопрос, и решение этого вопроса столь же важно для жизни, сколь ответ на вопрос Гамлета важен для смерти[119].
17
Продолжим наш рассказ.
Мария Каппель выехала из Тюля и прибыла в Монпелье. По дороге народ теснился вокруг кареты, Марии показывали кулаки, называли ее воровкой, убийцей, отравительницей, били стекла. Приехав в Монпелье[120], услышав, как скрипят, поворачиваясь на петлях, тюремные решетки и скрежещут ключи в замках, Мария потеряла сознание. Очнулась она в камере с зарешеченным окном, с полом из каменных плит и потолком из деревянных реек, ее трясла лихорадка, она лежала на железной кровати на грубых влажных простынях, под серым шерстяным одеялом, совсем не новым, под ним уже спал не один заключенный, но ни один пока не износил его.
Конечно, комната с белыми стенами, с зарешеченным окном, каменным полом и деревянным потолком покажется многим беднякам дворцом, но для нее это в лучшем случае карцер. Железная кровать, шершавые, влажные простыни, серое потертое, дырявое одеяло, в котором холод умертвляет паразитов – такая кровать хороша для матушки Лекуф, но для Марии Каппель это нищета, которая убивает.