Однако и это еще не все. Несчастной женщине, которую ждет унижение, нищета и холод, позволят ли одеться потеплее, надеть привычное тонкое белье, платье, к какому она привыкла? Тогда на короткий час она могла бы отвлечься от окружающего, поверить, что оказалась здесь случайно, что настанет день и массивная дверь откроется, выпустит ее, что распахнется зарешеченное окно, порадовав хотя бы ее тело, потому что душа уповает только на милость Небес. Нет и последней иллюзии, которую подарили бы ей батистовая рубашка, черное шелковое платье, белоснежный воротничок, бархатный бант, стягивающий волосы, – тюремный распорядок отнимет у нее и эту малость.
Одна монахиня сняла с нее чепчик, две другие собрались переодеть ее в грубое шерстяное платье – одежду для наказуемых, в тюремную одежду. Для заключенной, которую подобрали на улице, для нищенки, находящейся на краю пропасти, тюремная роба покажется свадебным платьем, но для Марии Каппель она – материальное воплощение позора и стыда.
Мария борется, она получает часовую отсрочку и посылает за своим единственным родственником в Монпелье – двоюродным дедушкой, братом деда. Старик отправляется к начальнику тюрьмы. Мария попросила его передать, что она готова перенести любые страдания, но никогда не наденет одежду преступницы, у нее нет основании ее носить.
Старик возвращается обратно.
– Режим есть режим, милая Мария, – говорит он. – Ваш отказ повлечет за собой только ужесточение мер, а ужесточения желательно избежать любой ценой. Вы избежите его только христианским смирением. Как вы поступите, дитя мое, если сегодня вечером у вас заберут платье, которое вы носите?
– Если сегодня вечером у меня унесут платье, завтра я не встану с постели.
– Это ваше последнее решение?
– Я не встану.
– Не подниматься с постели – значит искать смерти.
– Бог в ней властен. А вас, мой глубокоуважаемый дядюшка, я прошу только об одном: простите мне те неприятности, какие я вам причиняю. Не покидайте меня в огорчении оттого, что я приняла такое решение, не досадуйте на мой отказ смириться. Сейчас я очень взволнована, пытаюсь поймать важную мысль, но она от меня ускользает. Я спрашиваю свой разум, но мне отвечает сердце. Завтра я, может быть, стану спокойнее, завтра я вам отправлю письмо, и то, что не в силах сказать вам сегодня, напишу завтра. Но мой долг не скрывать от вас, дорогой дядюшка, что и завтра, и послезавтра, и всегда, всегда мое решение относительно тюремной одежды пребудет неизменным, и вы можете передать это г-ну Шапюсу[121].
Поутру из камеры унесли не только одежду, но и всю мебель. Либеральные газеты возмущались тем, что у Марии Каппель в камере стоят стол, комод и четыре стула, тогда как у политических заключенных стоит только кровать и стул.
Теперь и у Марии, как у политических заключенных, не было ничего, кроме кровати и стула.
Легче ли стало от этого политическим? Нет, но зато либеральная пресса убедилась, что она сильнее, чем все предполагали, и способна вытащить кресло, комод и стол у внучатой племянницы Луи-Филиппа. Как ни мелочна оппозиция, но порой ей удается перевернуть и трон тоже.
Одна в пустой камере, не поднимаясь с постели, чтобы не надевать тюремного платья, Мария Каппель придвинула к своему изголовью единственный оставшийся у нее грубо сколоченный стул, поставила на него чернильницу, взяла перо, бумагу и написала двоюродному деду, которого называла дядюшкой:
«Дорогой дядя, если это безумие – продолжать сопротивляться силе, когда ты уже повержен, сражаться, когда уже побежден, протестовать против несправедливости, когда никто тебя не слышит; если безумие – желать себе смерти, когда жизненное пространство отмерено тебе длиной цепи, на которую тебя посадили, то пожалейте меня, дядя, я безумна.
Весь вчерашний вечер и всю ночь я провела, стараясь приучить рассудок и сердце к новому ярму, которое для них отыскали. Оно слишком тяжело, рассудок и сердце бунтуют. Я приняла бы от закона суровость, которая помогла бы мне скорей умереть. Но не принимаю от него унижений, цель которых одна – принизить меня и опошлить.
Выслушайте меня, добрый дядюшка, и поверьте, я отступаю не перед страданиями.
От моей постели до камина шестнадцать шагов, от окна до двери – девять. Я посчитала, камера моя пуста. Между каменным полом и деревянным потолком стоит железная кровать и деревянный табурет… Здесь я буду жить.
От воскресенья, когда вы меня навестили, до воскресенья, когда придете навестить, тянется неделя одиноких страданий, пока не наступит час наших страданий вдвоем. Я сумею прожить много таких недель. Но носить на себе одежду преступницы, чувствовать, как кипит мой рассудок от прикосновения этого хитона, пропитанного кровью Несса, которое жжет не только кожу – нет, прожигает и пятнает душу!.. Никогда!
Я слышу ваш голос, он говорит мне, что смирение – добродетель мучеников и святых.
Смирением, добрый дядюшка, я восхищаюсь в героях. Я обожаю его в Иисусе Христе! Но я не назову смирением закабаление моей воли насилием, вынужденную жертвенность, покорность из страха. Смирение! Это добродетель крестного пути, любовь к поруганиям, чудо веры… Я возгордилась бы, будь у меня подлинное смирение! Но если я только притворилась бы смиренной или смирилась наполовину, я сгорела бы со стыда.
И вы, дядюшка, позвольте мне признаваться в этом. Пока у меня недостает сил, чтобы подняться так высоко. Я полна недостатков, предрассудков, слабостей. Вчера еще я была человеком от мира сего, и мне пока трудно забыть его уроки. Быть может, я придаю слишком много значения мнению людей. Быть может, во мне говорит тщеславие, когда я ищу у людей одобрения, но я – женщина, женщина до мозга костей. Горе, по крайней мере, научило меня не лгать самой себе. Я знаю себя, я сужу себя сама, и оттого, что меня осудили другие, я отбрасываю постыдное платье, которым хотят меня опорочить.
Я невиновна и не должна его носить.
Как христианка, я носить его пока недостойна.
Дядюшка, я не отказываюсь страдать… Я хочу страданий. Но прошу вас, поговорите с начальником тюрьмы, и пусть он избавит меня от бесполезных мучений, от булавочных уколов, от нищеты и мелких лишений, которые и составляют суть тюремной жизни. Мне столько предстоит страдать сейчас и столько страданий ждет меня в будущем! Попросите его поберечь мои силы. Увы! У меня, к сожалению, может недостать мужества на мои несчастья.
До свидания, дорогой дядюшка. Пишите мне, письмо укрепит мою душу. Любите меня, любовь укрепит мое сердце.
Ваша
Мария Каппель.
Post scriptum . Говорят, что главная мысль женского письма всегда в Post scriptum 'е. Вот мой Post scriptum , и я повторяю, дядюшка: я невиновна и надену одежду стыда и позора только тогда, когда она будет для меня не обличением преступления, а признаком добродетели[122].
Так неужели вы думаете, что женщина, написавшая эти строки, страдает меньше, чем гулящие, которых помещают в Сальпетриер, или воровки, которых запирают в Сен-Лазар?
Нет, она страдает больше.
Неужели вы думаете, что Мария Антуанетта, эрцгерцогиня Австрийская, королева Франции и Наварры, в чьих жилах текла кровь тридцати двух цезарей, супруга потомка Генриха IV и Людовика Святого, находясь в Тампле, доставленная к эшафоту в общей повозке, казненная при помощи гильотины на площади Людовика XV вместе с публичной девкой, страдала меньше, чем, например, мадам Роллан?
Нет, она страдала больше.
Или взять, например, меня. Моя жизнь проходит в непрестанных трудах. Я работаю по пятнадцать часов ежедневно, работа необходима не только для моего интеллекта, но и просто для здоровья, мною создано сто пятьдесят книг, в театре шли шестьдесят пьес. И если вдруг меня посадят в тюрьму на те годы, что мне еще остались, заберут у меня книги, бумагу, чернила, перья, свечи – как вы думаете, я буду так же страдать, как человек, у которого тоже отобрали книги, бумагу, чернила, перья, но который не умеет ни читать, ни писать?