— Эм... Пропустите?
Гром выныривает из мыслей. Отступает в сторону, замечая подоспевшую к залу девушку. Она проскакивает мимо, едва не задев его смычком и зажатой под рукой скрипкой, спешит к сцене.
— Может, зайдете? — бросает на ходу. Ее подруги смолкают, смотрят на него, обнаруженного, удивленно. Игорь неловко протискивается на одно из ближайших кресел, кивает подросткам.
— Почему вы репетируете так поздно? — пытается снять неловкость.
— А почему вы под дверью подслушиваете? — прилетает ответка от гитаристки, очевидно, фронтменши. — Вы же вроде ищете кого-то... Я не думала, что меня.
Вся компания прыскает со смеху. Гром сам от улыбки не удерживается.
— Можно я послушаю? — спрашивает Игорь. Девчонки теперь смотрят оценивающе.
— Мы не играем «Любэ» и Газманова, — вступает в разговор скрипачка, как раз настраивающая инструмент. — И «Белые розы» всякие.
— Я — что, так плохо выгляжу?
— И песен про ментов у нас нет, — подключается третья. — И про зону.
— С ума сойти, — Игорь выдает максимум иронии. — Про что поете тогда?
— Про любовь, — говорит гитаристка, опустив голову, ковыряясь в струнах — смущается. — Вам такое неинтересно будет.
— Отчего же, — еще весел, но внутри невыносимо. Смех Разумовского-проекции бьет болезненным звоном по ушам. — Я такой же человек, как вы, вроде.
— Вроде, — усмехается себе под нос, поднявшись на сцену. Вскидывает насмешливый взгляд, перехватывая гитару покрепче. — До конца не уверены?
Разумовский с соседнего кресла смотрит в упор испытующе, азартно. Гром в его сторону головы ни на миллиметр не поворачивает. Выдерживает взгляд чужой.
— Я такой же человек, как вы, — повторяет покорно. Улыбается еще, но самому поразительно, как на теле словно невидимые путы распускаются. Спадают.
— Ну и, человек, — садится на принесенный подругой стул, кивает, благодаря. — Чо как с любовью у тебя?
— В активном поиске, — подсказывает ехидно Разумовский.
— Я потерял ее, — признается Гром. — Мог быть счастлив, но... — теряется.
— … Но не мог быть счастлив, — завершает собеседница вместо него. —м Тогда тебе точно наши песни не зайдут. Мы тут не про счастливую любовь поем, а про больную и с плохим концом.
— Так это мой размерчик, — замечает Гром.
Повисает неловкая тишина.
— Заканчивал бы ты про размерчики, дед, у меня парень есть, — шутит девушка, и ее подруги смеются. Она же, не дожидаясь тишины, начинает играть. Музыка, неторопливая, негромкая, кажется, такая же уставшая, как Гром, вплетается в эту ночь, тянет за собой память, заставляя прятать взгляд в проемах меж сиденьями, в деревянных ножках, подлокотниках, узорах линолеума.
Ему и впрямь стоило услышать предупреждение, последовать совету и не. Теперь пронзительная леска слов тянет из него одну историю за другой и тот, кого здесь нет и кто сидит рядом, тускнеет на глазах, растворяясь в дымке воспоминаний. Вот холодный коридор центра несовершеннолетних, вот полная чужих галерея, вот разбитый, исхоженный подъезд, вот постель его, неуютная и неудобная, как ряд сидений на вокзале, где он, теперь, потерянный, брошенный, застрял...
Только с Разумовским это обретало смысл. Только с Разумовским обретал смысл он. Начинал дышать, а не задыхался от бесконечного бега, от гонки с известным и потому уже скучным, а не страшным финалом. Когда Сергей шутил, когда подначивал его, пугал или озадачивал поступками или словами, когда целовал, прижимаясь к нему так, словно Гром был ему ближе, чем он сам, Игорь чувствовал себя живым.
А сейчас что? Сейчас он разве мертв? Разве чужая ему звучащая музыка? Разве проходит мимо, не задевая, как раньше? Как прежде казалось ему, проходит все — события, разговоры, люди — оставляя его нетронутым в его бесконечном одиночестве? Отчего сейчас прежде незнакомая песня и Разумовский, даже не будучи рядом ни реальностью, ни иллюзией, переворачивают в нем все, заставляют чувствовать, задыхаться не от гонки и бессмысленности, а от того, что невысказанное процарапывает выход из груди, из горла, как еще слепой щенок сквозь горловину плотно затянутого мешка, и веревки спадают — как, как это возможно вообще?!
Песня дорвавшейся водой продолжает затекать, топит.
Я люблю того,
Кто держит в руке
Ключ от дверей, что всегда на замке,
Кто знает маршруты ночных поездов до дальних городов...
Лапы слишком короткие и слабые, чтобы грести. Остается, чтобы захлебнуться. Слушает их, грустно и виновато говорящих о том, как обзвонили, как перевернули почти весь город, но не нашли. Слушает таких же щенят. Обнимает на прощание.
Возвращает себе бесполезный, ненужный тяжелый холод оружия. Думает, зачем оно ему теперь. Оно нужно мертвым лишь.
Я люблю того,
Кто видит мой цвет,
Кто рядом со мной, когда меня нет...
Небо на востоке алеет. Это видно даже сквозь тонированные окна такси. «Уверен?» — спрашивает Дима, когда он просит остановить за несколько кварталов от дома. Игорь кивает. Первый шаг — и сразу в ледяное. И несмотря на мороз, город снова оживает, как каждое утро уже триста лет подряд. Вдыхает остатки света фонарей и скрип дверей парадных, выдыхает пар котельных и облачка от первых «Здравствуйте», открывает глаза витринами, рассветом, взлетающими птицами и пошевеливается на пробу выходящим из депо троллейбусом.
Город происходит. И Игорь происходит тоже.
И Игорь живой.
И слезы мои — его глаза,
Как соль на парусах.
А мы с тобой уже далеко от земли.
Ты умеешь летать. Я умею любить.
Ты любишь мечтать. А я люблю петь.
И наши страны давно стали одной.
Наши войны давно превратились в парад.
Ты так долго этого ждал, почему ты не рад?...
Кое-что из привезенных Разумовским продуктов умудрилось выжить в его холодильнике. Игорь, так и не включивший свет — сумерек достаточно, — делает бутерброд и даже замахивается на сотрудничество с кофеваркой. Горячая ванна не слишком освобождает от мыслей, но теперь он хотя бы ощущает собственное тело. Мышцы ноют усталостью, тянет в постель. Морщась, он меняет пластырь на рассеченной в драке с Волковым брови; находит в аптечке столетний тюбик мази от синяков, на свой страх и риск мажет лицо.
Позже, когда чуть светлеет, сидит в кресле с уже остывшей кружкой на коленях. Темнота вокруг кажется живой, но теперь она только его. Она пуста. Разумовского — ни словом, ни мыслью — в ней больше нет. Лишь отпечатки карикатурные на стенах, словно он в фильме каком.
Гром думает, что когда проснется и явится в Управление, первым делом поговорит с Прокопенко о повышении для Димы. Хотя бы о премии. Лучше — о том и другом. Делает глоток холодного кофе и подскакивает, проливая его на трико, от резкого звонка в дверь.
— Игореша-а-а-а... — ахают по ту сторону порога, стоит выглянуть из квартиры.
— Марья Ивановна? Пять утра, вы чего так рано-то?
— Так услышала, что ходит кто-то! А до этого полиция весь день была... Я за тебя боялась, думала, ну, как с тобой приключилось что, напал кто. Ой, с лицом что... Ой, батюшки...
— Не страшно, Марьиванна, — отмахивается Гром, — до свадьбы заживет, я «Звездочкой» помазал. Вы не переживайте, — кивает на ее квартиру, — к себе возвращайтесь, еще поспите, — пытается закрыть дверь, но соседка протискивается ближе, — со мной все хорошо.
— Да я пришла-то что, не из любопытства, не подумай... — бормочет спешно, смотрит снизу вверх через толстенные стекла со всем вниманием. — Просто мальчик от тебя приходил. Рыженький.
Без того усталые мышцы вовсе немеют. Рука срывается с двери.
— Рыженький? — выдыхает Игорь.
— Да, рыженький. Красивый, в костюме, но уж больно худенький и грустный.
— А когда приходил? — берет себя в руки Игорь.
— Да ночью прошлой, я вчера все ждала тебя, чтоб рассказать, но вот только...
— Марья Ивановна, — перебивает Гром. — Сосредоточьтесь, пожалуйста, это очень важно. Во сколько именно этот рыженький к вам явился?