Взгляд Грома падает на тарелку. Он и помыслить о перекусе не может. Поднимается, отходит к окнам.
— Понимаю, малейшая зацепка — и ты сорвешься с места, — замечает Дубин за спиной. — Но ты, бог знает, когда ел в последний раз. Игорь, тебе же не хватит сил догнать его, когда встретишь.
— Хватит.
Чувствует себя обязанным пояснить. Полуоборачивается.
— Догоню, тогда и поем. Сейчас кусок в горло не полезет, извини. Ешь без меня, пожалуйста.
Дима вздыхает. Но к облегчению майора вилка звякает о тарелку. Гром думает о том, какой преданный напарник ему достался. Какой надежный друг.
— Дим, прости меня, — выдыхает Игорь, так и не повернувшись.
— А?
— Прошу у тебя прощения за все, что тебе терпеть приходится из-за... из-за непрофессионализма моего. И слабостей... Я... Я как щенок беспомощный в мешке, которого в реку швырнули, чтоб утопить. Барахтаюсь, гребу из сил последних, только мешок-то завязан. И я не понимаю, на что ты в него следом за мной ринулся. Зачем теперь торчишь тут, ждешь со мной того, что не последует, наблюдаешь, как я...
Сдаюсь.
Слово последнее сам себе произносить запрещает. Молчит и смотрит на тусклое отражение напарника в черном зеркале окна.
— Я тут, чтобы вытащить тебя, — произносит Дима как нечто само собой разумеющееся. — Чтобы напомнить, что нет мешка никакого. Если дети не найдут зацепок, завтра его в розыск федеральный объявят. Пресса сообщит о вознаграждении за информацию, фото покажет. Хотя он и без того личность известная и приметная. К тому же — он один сейчас, без Волкова. Может, уже завтра вечером — точнее, сегодня — в комнате для допросов сидеть будет. И чистосердечное для тебя писать.
— Да, но если... — Игорь оборачивается, но договорить не может. Дубин, впрочем, все по глазам его тревожным считывает.
— Вряд ли, — отвечает невозмутимо. Даже к котлетам возвращается, пилит вилкой. — Сам же говорил — в нем силен инстинкт самосохранения. Он не лишит себя жизни.
— Даже после того, как я пообещал найти его, и не нашел? Нет, я знаю, что ты скажешь! — Гром спешит опередить ответ, снова занимает табурет напротив напарника, облокачивается, нависая над столом. — Что я, как Волков. Готов допустить худшее, если оно докажет, что я важен для него... Но это так, Дим! Это так. Я видел, как изменились его глаза, видел, как он смотрел на меня на набережной, когда я ему... — Гром осекается. Возвращается на место. — Я его семьей назвал. История с Лас-Вегасом не очень-то и выдуманная, понимаешь?
— История с Лас-Вегасом не тянет на предсмертную записку. Скорее, на прощальную, Игорь. Ты... думал о том, что мог стать для него настолько ценным, что чувства к тебе превзошли его собственный эгоизм? Что он исчез, только чтоб не разрушить этой связью твою жизнь? Ведь в конце истории с телефоном даже угроза промелькнула... Я о звонке родителям Игоря. Возможно, намек на то, что он сольет ваш секрет полиции, продолжи ты его искать. И опять же — выдуманный Игорь, который якобы его совратил. На деле, уж прости за подробности, все ведь наоборот было? В рассказе Сергей перевернул все с ног на голову. В рассказе он стал Игорем, понимаешь? И тогда, — Дима облокачивается о прямоугольную колонну за спиной, складывая руки на коленях, — тогда это он тот герой, что не решился изменить жизнь.
— Тогда я тем более должен его отыскать, — отрезает Гром.
— Чтобы спасти?
— Чтобы объяснить ему... Сказать, что он не разрушит мне жизнь. Что я готов заботиться о нем, сколько нужно, поддерживать, рядом быть. Я хочу, я готов сделать все, чтобы он выбрался из этого кошмара, как можно скорее.
— А если он не хочет, Игорь?... Если решил остаться в кошмаре, что ты сделаешь, когда встретишь его? Что ему дашь? Сможешь остаться в его кошмаре с ним, захочешь ли? Извини, если лезу в личное, — Дима отодвигает тарелку от края, — но такое чувство, что это не ему, это тебе кошмар не выносим. Вот этот. Твой собственный. Где ты выбиваешься из сил, мечешься, но снова теряешь кого-то.
— Кого-то... — повторяет Гром. Память перелистывает начавшие выцветать дни, нежные прикосновения, похожие на первое дыхание осени. «Потому что знаешь: как бы ни старался, в главном никогда не победишь». — Мне... — вскидывает взгляд и осекается, натыкаясь на понимающий. Не нужны тут фальшивые предлоги вроде «подышать надо». Дима только кивает размеренно.
Сорванный кран на одной из моек перед столовкой заливает пол и чашу водой. Очень жаль, что сработавшая пожарная сигнализация даже на таком фоне будет считаться преступлением. Курить хочется так, что Гром на глазах грозной директрисы задымить готов. Вместо этого плещет в лицо водой. Смотрит, сутулясь, в низкое прямоугольное зеркало. Уставший, измотанный, сдавшийся. Опускает взгляд. Он хотел, о, как бы он хотел найти в себе еще хоть капельку сил, хоть долю решимости на рывок, на последнюю новую идею о том, где искать его или хоть зацепки. О чем Волкова спрашивать, ведь явно не договаривает, явно...
У него подкашиваются ноги.
Если вспомнить, выше был зал актовый. Вот и лестница рядом, крашеная в коричневый. Всего неделю назад по ней в той самой белой, его любимой, шел, и не подозревал, подумать не мог, чем шалость обернется.
Ведь шалостью и было. Не раздражением, не смущением, как бы сам от него и от себя не отмахивался. Да и отмахивался только за тем, что тянуло с первой встречи уже — к улыбке обнаженно-наглой, к глазам странным, желтым, к пламени, просившемся в пальцы. Тянуло. Можно признаться. Теперь. А к шалости тянуло и подавно. От того и сопротивлялся поначалу.
В зале кто-то есть. Горит свет, но сквозь распахнутые двери Игорь видит лишь ряды обитых красным кресел. Осторожно прислоняется к одной из створок — на сцене несколько воспитанниц репетируют. В руках той, что стоит по центру, — гитара. Гром не помнит ее на концерте, что был две недели назад. Он вообще мало, кого запомнил, кроме рыжего, абсолютно чокнутого, абсолютно обаятельного, пьянящего, его.
— Говори уже, — произносит майор тихо, ничуть не нарушая общения девушек на фоне. Отвлекается от них. — Это ведь в последний...?
— Тебе виднее, — Разумовский стоит напротив, у соседней створки. В тех же рубашке и брюках, что был тут две недели назад. Улыбается. — Прошлое — на расстояние вытянутой руки.
Гром вслед за ним поворачивает голову, стараясь проследить взгляд, падающий в зал. И видит себя же на одном из задних рядов в окружении детей. Счастливого, отчасти беспечного. Музыка и смех давно закончившегося праздника сменяют тишину и негромкий говор девушек, и кажется, что Разумовскому приходится перекрикивать весь этот шум.
— Меня завораживает то, какой он сейчас настоящий! Какая живая у него улыбка! — он клонится ближе, чтоб Игорь услышал. — Хочу чувствовать ее на своей коже, когда он будет целовать меня в шею.
Гром не ведется.
— Зачем ты все затеял, если потом слился? — спрашивает тихо и строго. И музыка стихает, словно выключил кто. Вместе с видением. Девочки вновь возятся у сцены, слышен перебор струн. Разумовский смотрит в зал перед собой, смотрит в пустоту. — Поверил мне. Я же видел, что поверил. А потом испугался?
— А ты? — вскидывается резко.
— Что — я?
— Ты почему отказался от меня?
— Я не...
— О-о, давай без пафоса про третьи сутки на ногах и все ради меня. Я ведь проекция, я часть тебя, я знаю правду, — подбирается ближе. — И не о поисках, ни о подсказках говорю, хотя слепцом быть надо, чтоб не понять... Я о том, что вертелось тут, — указывает на голову Игоря, — металось здесь, — ставит ладонь у солнечного сплетения, – когда напарник твой сказал о кошмаре. От меня, выбравшего кошмар, ты в два счета отрекся, да? Я нужен тебе только результатом вложенных усилий, твоей правоты, доказательством твоей важности и нужности, не так ли, Гром?
Гром роняет голову.
— Потому что добраться до меня пытаешься проторенной дорожкой неудачника. Усилия, усилия, одни рывки и усилия. И проигрыш в конце, — шепот льется в уши ядом. — И теперь надеешься, что не изменишься, но я, став победой твоей, тебя в победителя превращу, правда? Карусель, ты говорил. Ты так хочешь, так рвешься снять меня с моей собственной карусели, потому что не желаешь слезать с собственной. Хочешь найти меня, вернуть меня, получить меня, хочешь, чтоб все хорошо, и свадьба, и умерли в один день, только бы не пришлось трогать больное... Трогать то, что сам открыл вчера, когда клялся, обещал, признавался сам себе. И испугался потом. Не я отрекся, Игорь — ты.