Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Одним вечером Ляля Гавриловна заметила, что заполнила свою жестяную коробку. Она пересчитала и от волнения вынуждена была сесть: там было без малого двести рублей.

На другой день, проходя в обед мимо книжной лавки, она увидала, что в новом издательстве «Скорпион» вышел сборник разваловского кружка «Астарте» «Flores mortis» [лат. цветы смерти].

Эти события впоследствии совершенно переплелись у неё в сознании, и, обращаясь к развороту «Бликов и теней», она благодарила его за то, что это он дал ей силы в минуту невзгод.

В тот день Ляля Гавриловна с верной Танюшей пошла подать заявление на Бестужевские курсы, но его не приняли: у Ляли Гавриловны не было родственников в Петербурге, что оказалось обязательным условием для приёма. Ляля Гавриловна этого не знала. Она почему-то почувствовала себя опозоренной и едва различала, что происходило вокруг, когда они после дошли до Невы, перешли по мосту и зашагали по Университетской набережной. Двести рублей в мешочке, спрятанные в портфеле, казались ей тяжелее трёхпудовой гири. Она подумала, что вдруг он, он сейчас увидит её, опозоренную, и в отчаянье отворотила лицо вбок.

Было тридцать первое августа – день смерти Бодлера. Было прохладно, и ветер нёс в лицо искристую влагу. Ляля Гавриловна даже чувствовала удовольствие, и ей хотелось говорить ветру: ну же, ну же, ещё, неужели ты не способен на большее?.. Внутри у неё всё было напряжено и стояло колом, сердце билось часто, она не могла остановиться, чтобы снова и снова не вспоминать вопросы приёмщиков на курсах и свои ответы.

А известна ли вам сумма годового взноса и имеется ли у вас оная, спрашивают они. Проживаете ли вы с родителями? Раз нет, так, стало быть, у своих петербургских родственников? Вынуждены отказать, милостивая государыня, так как проживание курсисток на квартирах и вне надзора семьи совершенно недопустимо-с…

И вот на неё уже не смотрят, как будто она не более чем голубь, случайно залетевший в чердачное окно. Ни единого слова от неё более не ожидается – она чернавка, замарашка, нищенка, холопайка, пахнущая луком и убожеством, вот кто она для них. Ей даже стало тяжело дышать: ярость, унижение, гордость, отверженность – всё соединилось и взорвалось у неё в груди, словно гранату бросили в фекальную яму. И теперь она яростно и зло приветствовала холодный туман у себя на лице, как бы говоря ему: посмотрим, как ты это смоешь своими жалкими силами и имеются ли у тебя оные…

Впереди, около массивных пьедесталов с тяжёлыми сфинксами стояли люди, неслись голоса. Вся в горечи своей свежей обиды, Ляля Гавриловна поворотила голову к реке и в ту же секунду увидела его. У неё аж в голове помутилось, ноги перестали идти, защекотало пальцы рук и ног. Где её настигло, там и осталась стоять.

Из прочих собравшихся ей были внешне знакомы Мережковский и бывшая с ним стройная дама в чёрном – Madame Мережковская, рядом Минский и неизвестный низкорослый господин с плешью и насурмлёнными очами, возведёнными горе. Читал, оперши́сь рукой о пьедестал и держа красивый профиль напротив Невы, молодой человек лет тридцати с русой бородкой и пушистыми усами на волевом лице: это был поэт Брюсов.

Всё в его движении, в квадратных плечах и молодецком повороте корпуса говорило об энергии и духовном здоровье, и была гармония в прикосновении его уверенной руки к четырёхугольному сечению гранита.

В своём теперешнем состоянии духа Ляля Гавриловна без отвращения уловила речь читавшего: живость и сила, ощущаемые в нём, перекликались с её внутренним возбуждением. Но глаза её задержались на выступавшем не дольше чем на миг – они были на нём, на нём одном, стоявшем рядом.

Она даже не заметила обезьяну Никитина, маячившего там же под сфинксом подле Развалова. Лицо Ильи Ефимыча светило ей, как маяк, а все прочие лица были в тумане. Ей-богу, она толком не расслышала ни единой строки, произнесённой Брюсовым. Она только взглядом щупала лицо Развалова, как старый слепой отец щупает обеими руками любимое лицо возвратившегося блудного сына. Она боялась не успеть разглядеть его, не успеть заметить всё на нём и запомнить.

Вот он не улыбается, а слушает серьёзно, суя папироску в рот. Вот под цилиндром его тёмные волосы, до плеч, разметались ветром и обсыпаны моросью, как жемчугом. Вот шейный платок у него повязан как прежде, а небрежные руки засунуты в карманы.

Как Брюсов гармонирует с массивностью набережной, так Развалов непринуждённо противоречит ей со своей насмешливостью, с вороньей чернотой непонятно откуда выкопанного старомодного сюртука, с естественной нарочитостью манеры. Он будто говорит камню и людям вокруг: вот мои фантазии из сказки, из тёмного гриммовского леса с колдунами и людоедками, из гулких зал, где вино пьют из чеканных чаш и старых черепов, где из дубовых углов несутся заговоры, где царский сын бросает дворец и становится бардом, где на бледном челе тяготеет проклятье, а поцелуй оживляет погребённого ведьмой царевича… вот для чего поэзия, а вы откуда?.. Вы фабрите усы, вы жуёте говядину, вы ковыряете царапины, оставленные кошкой, и задумчиво размышляете, избавитесь ли к завтрему от расстройства кишечника…

Тут раздались аплодисменты – Брюсова благодарили, ему жали руку, ему говорили, его слушали и ему отвечали. И Развалов улыбнулся – и тоже пожал Брюсову руку, тоже что-то говоря ему. И Ляля Гаврилова вдруг увидела его новыми глазами: никакого гриммовского леса, никаких ведьм, только моложавый петербургский господин, на груди которого ветер растерзал галстучек и который, видимо, говорил своему московскому коллеге что-то очень дружеское и приятное, и оба они смеялись, причём в манере Развалова с людьми она заприметила открытость и даже безыскусность, каких раньше в нём не подозревала.

У него была широкая (кошачья, подумала Ляля) светлая улыбка, обнажавшая зубы. Кивая собеседникам, он деловито, обеими руками, придерживал перед ушами свои пушистые волоса, чтобы их окончательно не растрепал ветер, и этим напомнил ей театрального актёра, придерживающего свой реквизит в буфете, дабы пышные букли парика не окунулись ненароком в рюмку клюквенной водки. Развалов был старше Брюсова, выше и тоньше его и казался рядом с ним тополем подле молодого дубка.

Она не заметила, как подошла ближе и теперь стояла вплотную к собравшимся, окружённым группой зрителей и газетчиков с фотографом. Ляля не удивилась, когда Никитин узнал её и первым шагнул к ней: M-lle Lala! В её имени он сделал акцент на последний слог, произнося на французский манер. Ей почему-то это было неприятно и хотелось как-то оскорбить Никитина, хотя он не причинил ей ничего плохого. Она чувствовала, что может сказать и сделать что-то такое, чего не позволила бы себе в другие дни. Внутри у неё как будто потрескивал огонь.

Брюсов в этот миг обращался к публике и пару раз помянул название «Скорпион». Он обернулся к Ляле Гавриловне, в тот миг поприветствованной Никитиным, и коротко поклонился ей. Лицо её оказалось обуя́нным такой острасткою, что Брюсов не удивился незнакомке, – он и сам был взволнован и разгорячён собственными стихами. Он был таким же, как она, и волны поэзии захлёстывали его так же с головой, как и Лялю. Он как бы сразу узнал её…

Вы будете читать, – только и спросил Брюсов Лялю.

Ей казалось в тот миг, что своим взглядом она может испепелить или обратить в камень, как василиск. Видели ли зрители в ней то, что она ощущала в себе? Кто знает. Но она стала там, где минутами раньше стоял Брюсов, и прочитала «Балладу о ведьме и короле».

***

Я юродивой поганой

Проскользну за край равнины.

– Эй, ты кто? Не смей на раны

Мёртвым сыпать хвост мышиный,

С нас и так проклятий станет.

Я как тень проковыляю;

Вереск под ногами хрустнет,

И увидевший отпрянет,

9
{"b":"776918","o":1}