Ляля Гавриловна знала, где был дом Развалова. Однажды, повинуясь импульсу, она, вместо того чтобы после Гутновича сразу пойти домой, пошла в сторону Разваловского дома. Идти было неблизко, так как Гутнович сторонился центральных проспектов. Дом оказался на противоположной стороне, через дорогу. Она не перешла и простояла до темноты, чувствуя неловкость и волнение, пока люди обходили её с двух сторон, а лошади норовили обрызгать.
После, возвращаясь в свете фонарей и всё больше спеша, она чувствовала горячий стыд, который жёг ей щёки и поджаривал глаза. Глаза слезились в жаркой дымке позорного чувства, и она спотыкалась, а в конце уже откровенно бежала, чувствуя боль в груди и дыша через рот. В последующие дни она больше ни разу не ходила к дому Развалова.
Так прошло два года.
***
В башне алчности и злобы,
В келье без окна и дверцы,
Где мы заперты до гроба,
Нас согреет твоё сердце.
Я приду к нему из мрака,
Об него смогу согреться,
Если ты не дашься страху
И не спрячешь своё сердце.
В мире есть тепло и радость,
В мире верность есть и вера,
Раз к моей груди прижалось
Сердце, что не охладело.
***
M-lle Bonnet
[M-lle Bonnet – (фр.) мадемуазель Шляпка]
За последовавшие 2 года она видела Развалова два раза. Первый раз – в том же году, на похоронах одного известного петербургского гравёра по фамилии Даугель, c мастерской которого имела деловые сношения типография Маркса, печатавшая литографические гравюры в каждом номере «Нивы». Ляля прочитала о предстоящих похоронах в заметке и сразу вспомнила, что слышала фамилию усопшего, пока служила.
В октябре Развалов уже читал на общедоступных поэтических вечерах, но Ляля Гавриловна не пошла: за входной билет надлежало платить полтора рубля, а она не хотела видеться с ним за деньги.
Было начало ноября, и было холодно. На прилюдном прощании собралось порядком народу. Она пришла не одна, а с девицей Танюшей, тоже «артельщицей», с осени переехавшей жить в те же квартиры, где обитала Ляля Гавриловна.
Ляля искала глазами только его. Говорил Сементковский, говорил сам старый Маркс, говорили ученики Даугеля. Потом она увидала его вместе с вечным своим Никитиным и ещё несколькими поэтами, входившими в разваловский кружок «Астарте». Ляля узнала молчуна Секрушева. Поодаль стояли ещё двое: помоложе, по фамилии Мережковский, с постным и отрешённым лицом, и постарше, большелобый, которого звали Минским. Развалов дружелюбно отвечал Минскому, подошедшему что-то сказать ему. Странно, подумала Ляля, этот Минский вроде пишет политические стихи, что у Развалова с ним общего…
Он был другим, чем на гётевском вечере поэзии: простым, деловитым, спокойно смотревшим людям в лицо, прислушивавшимся сквозь шум и кивавшим в ответ на слова. У него, как и у других, покраснел нос и глаза на холоде сильно блестели, как тогда. Курили папироски, и дым летел на толпу, неприятно щекоча Ляле ноздри.
Когда пришла очередь Развалова выступить, он не бросил папироски и читал прямо с ней в руке. Читал он самозабвенно, сразу меняясь, точно не видя никого вокруг. Он то читал сурово, как сфинкс, а то не стесняясь гримасничал на самых, по его мнению, трагических местах, прикрыв глаза и обнажая блеснувшие зубы, а поднятой ладонью поводя в такт словам.
Ветер трепал ему волосы, забрасывая на лицо. Он до последнего не поднимал покрасневшей руки и не убирал пряди с глаз. Закончив читать, он, опустив голову, шагнул назад, как будто отдавая дань уважения усопшему. Ветер опять кинул кудри ему на лицо, но он больше не подымал руки. Потом к нему склонились Никитин и Секрушев, и Ляля разглядела тень улыбки. Очевидно, ему было глубоко плевать на гравюры Даугеля и ещё глубже – на самого покойного.
***
Тихо! Слышишь шорох, как от ветра?
Смерть гуляет ночью по проспекту.
Слышишь плеск, как плеск волны под бортом?
Смерть пьёт воду из реки у порта.
А как разгорятся шандальеры,
Смерть войдёт чрез арку за портьерой.
– О! скажи, нам будет очень больно?
Не больней, чем в склепе Антигоне.
– Нам отверзнет выси смерти жало?
Мы взойдём наверх, как по кинжалам.
– Ты подашь мне знак пред неизбежным?
Мы уже летим, мой ангел нежный.
Ляля Гавриловна не заметила, что читали другие. Она стала продвигаться правее и ближе к парапету, у которого стояли выступавшие. Она хотела обогнуть толпу и подойти ближе к выезду, чтобы Развалов увидел её. Танюша не знала, чего ищет Ляля, и старалась поспевать за ней.
Ляля едва успела подойти к подъездной площадке, а Развалов с Никитиным уже были там. Никитин сразу узнал её и хотел приложиться к ручке.
– «M-lle Bébé!» – пошутил он. [фр. bébé – лялечка, малютка]
Ляля Гавриловна вытащила одну онемевшую руку из муфты и протянула не глядя. Ей было неприятно прикосновение мясистого никитинского лица. Его губы казались ей слюнявыми. Она подняла глаза на лицо Развалова.
На неё сошло то же чувство, с каким однажды в детстве она увидала роспись купола в высоком храме. Помнится, лик Спасителя и его распростёртые объятия были повсюду, и она не могла вздохнуть, только слёзы катились по щекам.
Он неожиданно улыбнулся широко, вскинув брови, тоже приложился к ручке, и – Ляля ощутила огромную, благословенную лёгкость. Она тоже улыбнулась открыто, как будто они встретились впервые. Никитин сконфузился и пошутил, что муфты созданы специально не для дам, а для кавалеров: так-де сподручней греть замерзающие на ветру губы о согретые теплом муфт милые ручки. Развалов засмеялся, и она тоже.
– «Мне домой идти по проспекту», – сказала она, – «и теперь мне боязно, не услышу ли я плеск, как плеск воды у борта.»
Все трое опять рассмеялись.
– «Я сочту за честь лично предупредить вас пред неизбежным», – с комичной серьёзностью процитировал Развалов собственные строки. Голос у него был грудной.
Танюша подошла и стояла за спиной Ляли Гавриловны.
– «Дражайшие барышни, во избежание любых неприятностей на проспектах города я обязан пригласить вас в сей экипаж, достойный возить императорских особ, но сегодня предоставленный в наше распоряжение», – вскричал Никитин.
Правую руку он скруглил над Танюшиным плечом, а левую победоносно устремил в сторону извозчика. И вот Ляля Гавриловна, не успев моргнуть, уже сидела, прижимаясь плечом к Танюшиному плечу и глядя на колени Развалова напротив своих колен. События так стремительно сменяли одно другое, что она не могла вспомнить, какими были губы Развалова на её руке, как он подсадил её в экипаж.
Она вдруг подумала, что они принимают её за coquette [фр. кокетку], за M-lle Аннетту, за модную шляпку, за тёплую муфту, за милые ручки… Они не знали, кто она на самом деле, кто такая Ляля Гавриловна. Они видели в ней барышню – барышень надлежит катать в экипажах, говорить им милые пошлости. Знай они, подумалось ей, что это я, я, продолжали бы они улыбаться так же, как прежде? Или эти улыбки адресованы M-lle Аннетте и её шляпке, а я лишь самозванка и бессовестно краду то, что мне не полагается?
Эти мысли не давали ей слышать Развалова, они роились у неё в голове, как гнус, как мошкара. Она посмотрела перед собой. Развалов, доставши папиросницу, протягивал ей и Танюше. Ляля Гавриловна никогда не курила папирос, но почему-то взяла одну из его рук.
– «Обивка в сей колымаге пропахла той несчастной скотинкой, что паслась ещё во времена Бориса Годунова», – весело и неуклюже шумел Никитин, – «сколько же придётся выкурить папирос, чтобы выбить запах! Сделаем же от себя всё посильное…»